28  

Коробка с детективной настольной игрой «Клуэдо».

Карточная игра под названием «Пит».

«Дюпельный» пистолет, похожий на автомат, с вполне исправным пружинным механизмом.

Покореженная пластинка Фрэнка Заппы.

Экземпляр «Питера-грязнули»[22] в твердом переплете.

И наконец, упрятанный на самое дно коробки американский журнал с красотками за июнь 1977 года с Мисс Вэлли-Фордж[23] на обложке, одетой в звездно-полосатое бикини и шляпу, как у Дэйви Крокетта[24]. Внутри — темой номера был американский революционный пыл — другие модели надували губки перед дулами пушек или полулежали на диванах, одетые единственно в треуголки, или томно поглядывали из наполненных пеной джакузи, возбуждающе сжимая в руках кремневые пистолеты. С этих фотографий давно уже слетел флер сексуальных обещаний, как будто они были чувствительны к бегу времени. Модели, с их огромными розовыми грудями, выглядели так, словно принадлежали к расе суперкормилиц. Не хватало только самих младенцев, которым следовало бы мелькать на заднем фоне, ползая туда-сюда по вороху оборок и боа. Ему с трудом верилось, что эти женщины, сейчас, возможно, сражающиеся за титулы самых обаятельных бабушек в Амарилло или Гранд-Рэпидс, когда-то были частью его подростковых фантазий. Сейчас их нагота не пробуждала в нем ни крупицы желания, они лишь напомнили ему — как напоминали и другие вещи, — что он не занимался сексом уже почти год и что последний его опыт — с Татанией Осгуд, переспавшей почти со всеми его знакомыми, — был настолько жалок, что он ни за что бы не стал о нем упоминать, слишком жалок даже для того, чтобы превратить его в юмористический самоуничижительный рассказик о сексуальном поражении, который мог бы снискать ему сочувствие в определенной компании. Обрывки того вечера, как подборка оживших картинок, отпечатались у него в памяти с какой-то жестокой четкостью. Татания в прихожей его квартиры в Стритхеме, держит в руках пакет из супермаркета, в котором лежат две бутылки вина под названием «Молоко тигрицы». Татания в облегающем черном платье без лифчика на диване в маленькой, заваленной книгами гостиной, излучающая поистине необузданную похоть. Он сам в два часа ночи, целующий ее и запускающий руку ей в колготки. Они вдвоем в постели, она плачет, а он пытается утешить ее за всех бросивших ее любовников. Потом сам акт, лишенная удовольствия, сухая схватка под бормотание телевизора мистера Беквы за стеной. Потом нежная кувалда алкоголя наконец-то отправила ее в сон, а он лежал рядом, прислушиваясь к ее тяжелому дыханию и думая, что убожество и провал этой ночи были частью куда большего провала и что это цена его робости; что он заслужил такую ночь, и это не в последний раз, потому что у него недостает мужества желать лучшего. Он тогда испытал порыв — это до сих пор ассоциировалось у него с утренним треньканьем молочных бутылок в грузовиках развозчиков — совершить что-нибудь такое, что навсегда отрезало бы ему путь к отступлению, какое-нибудь безумство любви или что-нибудь жестокое, может, даже убийство.

Он отнес игру со стаканчиками и шариками в гостиную, потом, осторожно ступая, поднялся по лестнице и заглянул в комнату матери, которая лежала в полумраке, словно в воде, что двигала ее членами и медленно поворачивала ее лицо то в одну, то в другую сторону.

Ее вдохи напоминали заглушенный вздох удивления, а с каждым выдохом она, казалось, теряла все больше воздуха. Болезнь отлучала ее от кислорода, и, сколько бы ни оставалось у нее дней, которые она проведет в саду, укрывшись пледом, потягивая свой любимый чай и болтая с теми, кто придет ее навестить, процесс, день за днем приближающий ее к смерти, с безжалостной непреклонностью продолжался, вершил свое лютое дело — почти незаметно для людских глаз. Какой в этом был смысл, кроме чисто биологического? Какой урок можно извлечь, наблюдая за тем, как кто-нибудь умирает? Может, смысл был в том, чтобы еще сильнее столкнуть человека с его собственной жизнью, заставить его увидеть необходимость примириться с ней? Memento mori, как старые надгробия с черепами и песочными часами, напоминающие, что «и ты скоро станешь тем же, что и я»?

Он пытался однажды, вскоре после несчастья со Стивеном, уверовать в Бога и предопределенность всего сущего. Он каждый день выделял время для молитвы: двадцать минут утром и двадцать вечером, становясь на колени, как это было принято, и сложив руки у губ. Он никому об этом не рассказывал, и поначалу ему стало легче, он обрел источник силы и утешения, не зависящий ни от кого — ни от учителей, ни от родителей — людей, которых может внезапно не стать. Потом две молитвы превратились в одну, а двадцать минут съежились до десяти. Он обращался к Богу, но Бог не ответил ему ни слова. Был только его собственный голос, его бесконечные детские просьбы, ноющие коленки, пока он наконец, словно вновь глотнув свежего воздуха, не бросил все это. У его отца был особый счет к религии, к «теребящим Бога». Алек не знал, была ли верующей Алиса. Он надеялся, что была, хотя в последний раз, когда он видел ее с Осборном, она дразнила священника, заявляя, что стала солнцепоклонницей, «немного ацтеком», что его преподобие, сидевший подле нее с зелеными солнечными очками на носу, похоже, счел ничуть не противоречащим современному англиканству. Любопытно, но она действительно при определенном освещении, в определенное время, с лицом, опухшим от стероидов, со взглядом, заострившимся от страданий, больше походила на старейшину какого-нибудь угрюмого племени великих равнин или тропических лесов, чем на англичанку из среднего класса, директрису на пенсии, его мать, Алису Валентайн.


  28  
×
×