75  

У него в висках все еще стучал ритм поезда — чувство отдаленно знакомое, потому что когда-то он часто ездил этим ночным поездом. Четыре-пять раз в год — к матери и дяде Эрно. «Восточный экспресс» — крайне странное название для средства передвижения, которое не было ни роскошным, ни даже быстрым. Шесть спальных мест в купе, одиннадцать купе в вагоне, по всей длине которого шел узкий коридор, где пассажиры курили и просто стояли у окон, мрачно взирая на темно-синие поля и огни незнакомых городов.

И ни разу не обходилось без происшествий, без какого-нибудь необычного знакомства. На этот раз, когда они ехали по Восточной Франции, он целый час пытался развеять страхи рыжеволосой американской девушки, которая наслушалась рассказов или, может быть, вычитала в каком-нибудь нудном путеводителе, без которых никто просто не в состоянии выйти из дома, о шайках бандитов, которые пускают в спальные вагоны нервно-паралитический газ и грабят или даже убивают потерявших сознание пассажиров. Он не был силен в английском — в последний раз ему приходилось объясняться на нем в Сан-Франциско, — а она не говорила ни на каком другом языке, но в конце концов, с помощью нескольких порций шнапса, ему удалось заставить ее понять, как абсурдны ее опасения, хотя в глубине души он вполне допускал, что дальше к востоку (в Румынии?) такие банды действительно существуют, особенно в нынешние неспокойные времена.

Когда девушка уснула, а француз на нижней полке перестал скрипеть зубами, Ласло растянулся на полке и принялся вспоминать свою последнюю поездку на «Восточном экспрессе» зимой восемьдесят девятого, когда он ездил в Вену, чтобы проводить свою мать в последний путь. Янош прилетел из Нью-Йорка (где в судебных коридорах заканчивался его брак с Пэгги), и они вдвоем три дня дежурили у материнской постели в городской больнице; Янош шептал Ласло на ухо про любовь, правосудие и частных детективов, а Ласло смотрел, как серебристо-серый февральский снег строит маленькие сугробы на подоконнике узкого окна над головой его матери.

Такой конец люди обычно называют «мирным»: старая женщина, которую месяцы изнурительной болезни превратили в скелет, вдруг просто перестала быть, испустив последний вздох и закрыв глаза, как фараон. Быстрый, ничем не омраченный уход. Но в ту же секунду его потрясло чувство, что в этом сжатом, занавешенном пространстве в конце палаты произошло нечто похожее на откровение, нечто божественное, и он ухватился за это чувство в надежде, что его горе обретет смысл, что в этом возвышенном порыве он примирится с волей Всевышнего. Но этот миг был краток. Он был слишком материалистом, воспитанным на принципах диалектики, «единственно верного» пути, победы социализма. У него не было даже зачатков религиозного воспитания — ни заученных в детстве текстов, которые помогли бы ему облечь свое чувство в слова, ни утешительных образов возносящихся к небу душ. Поэтому ее смерть, как и та, другая смерть в Будапеште, осталась для него тем, чем была: неподвластной рассудку загадкой — и на какое-то время погрузила его в совершенное одиночество, которое нагоняло на него отчаянный страх.

Потом, когда все формальности были выполнены, все бумаги подписаны и санитары увезли ее тело в морг (на запястье игла капельницы оставила маленький синий цветок), братья сцепились в объятиях в коридоре перед палатой — два немолодых уже человека, небритых, с покрасневшими глазами, иностранцы, не в силах сдержать ярости оттого, что не совладали со смертью, а мимо них спешили по своим делам медсестры, обутые в туфли на мягкой подошве, отчего шагов было почти не слышно.


— Bitte?[57]

Принесли заказанную еду: кусок свинины, окруженный какой-то зеленой массой, в которой он, сверившись с меню, признал пюре из шпината. Он взял вилку из опасения, что, если он не сделает хотя бы попытки съесть то, что заказал, это покажется подозрительным, но после первого же куска решил, что намного подозрительнее есть подобную гадость, и отодвинул тарелку, подняв взгляд от стола именно в ту секунду, когда в дверях появился его связной.

Она подстриглась и покрасила волосы (в темно-рыжий), оделась в полинявшие джинсы и голубую мужскую рубашку с рукавами, закатанными до локтей, но не узнать ее он не мог: подруга Эмиля, хотя и без той ауры суровости, которая в Париже окружала ее подобно дымовой завесе. Сейчас она походила на чью-нибудь любимую племянницу — почему бы и не его? — которая, улыбаясь и самоуверенно покачивая бедрами, шла через зал к его столику. На плече у нее висела сумка, похожая на ту, что была у него, хотя по натяжению ремня и по тому, с какой осторожностью она опустила ее на пол за его стулом, было ясно, что сумка эта намного тяжелей.


  75  
×
×