29  

Я пообещал Отто, что помогу разобрать вещи Лидии, но мы без конца откладывали это на потом. Мы все еще боялись ее, и коснуться ее вещей по-прежнему казалось кощунством. С некоторой робостью мы рассортировали содержимое ее стола, которое Изабель уже перерыла и разворошила. Следов завещания по-прежнему не наблюдалось, и мы решили, что его просто нет. Зато нашли много чего другого, в том числе все письма, которые мы с Отто писали ей из школы, перевязанные ленточками: письма Отто — голубой ленточкой, мои — розовой. Не разбирая, мы отнесли эти связки к кухонной плите и сожгли их. Мы не могли заставить себя коснуться ее одежды. Шкафы были полны нарядных длинных платьев, и, поскольку Изабель умыла руки, мы в итоге попросили Мэгги разобраться с ними. Все они наутро исчезли, несомненно отданные в город тем, кого Отто назвал «просителями» Мэгги.

После странной сцены в спальне Изабель я не имел с невесткой дальнейших «объяснений». Но между нами установилось что-то вроде перемирия или затишья, чему я посодействовал тем ханжеским достоинством, с каким сумел завершить эту историю, а Изабель — своим печальным философским раскаянием. Она справлялась лучше меня, и я хотел бы выразить ей свое отношение более определенно, более дружелюбно, но боялся вызвать новую неразбериху. На самом деле положение спасла молчаливая привязанность обеих сторон, и мы вели себя так, словно ничего не произошло — или почти ничего. К лучшему или к худшему, но я стал более четко понимать, что Изабель воображает себя кем-то вроде богини секса и императрицы manquee. Если бы она была менее несчастна, то считала бы себя Лу Андреас-Саломе[26] своего маленького городка. А так она всего лишь излучала неясные отчаянные импульсы плотского томления и притворного влияния, которые, хоть я и был к ним совершенно равнодушен, оказывали в целом тревожное воздействие.

С Отто я больше не вел доверительных бесед и почти не видел его с тех пор, как он стал проводить большую часть дня в беседке. Время от времени я навещал пустую мастерскую и печально глядел на инструменты, лежащие без дела. Левкина я видел только в саду, издалека. Едва завидев меня, он начинал сотрясаться от смеха и бурно жестикулировать, а потом подпрыгивать. Я не обращал на него внимания.

Я ел апельсин, и теперь темное дерево остро пахло этим фруктом. Запах детства, запомнившийся неким сочетанием невинности и отвращения. Апельсин — один из немногих фруктов, чей вкус мне нравится, а запах нет. Я аккуратно сложил самшитовые доски стопкой и убрал апельсиновую кожуру со стола. Дело происходило на кухне. Вчера я обнаружил, что кухня мне очень подходит. Погода сменилась на ветреную и дождливую, и я радовался теплому углу. Я одинаково избегал чьего-либо общества и старомодной строгости отцовской комнаты, а сидеть на кухне можно было без всяких оправданий. Это была высокая квадратная комната с блестящим линолеумом в крупную черную и белую клетку, как пол Тинторетто. Подлинная викторианская плита — здоровенный черный агрегат, который отец некогда холил и лелеял, — пылала и урчала в большом кафельном алтаре, окруженном потрепанными плетеными стульями. Огромный стол из сосновых досок, поверхность которого покоробилась и покрылась оспинами от постоянного мытья, был знаком рукам не хуже, чем глазам. Не было места лучше, чтобы делать домашнюю работу, собирать конструктор или разбираться во внутренностях какого-нибудь электрического прибора. За этим же столом я страстно портил свои первые драгоценные куски дерева. Здесь, сколько я себя помнил, я часто пребывал в радости и печали во власти Карлотты, и Джулии, и Виттории.

Было около пяти вечера — время, которое всегда заставало меня тревожным и раздражительным. Я постоянно переживал из-за Флоры. И все еще не оправился от потрясения, нанесенного Изабель, потрясения, ныне странно отделенного от самой Изабель, словно бес вырвался из нее и продолжал меня домогаться. Я вытянул ноги, созерцая на противоположном конце стола груду вишневого шелка, из которого Мэгги что-то шила, возможно платье для Изабель. Как настоящая домашняя невольница, итальянка всегда шила одежду для Изабель и Лидии. Давние прелестные цыганские платья Лидии, одежды, на которые ее вдохновил мой дорогой отец и которые он так любил на ней видеть, все были сшиты Мэгги… а может, Джулией, или Витторией, или Джеммой, или Карлоттой.

Мэгги отложила шитье и занялась тушкой цыпленка и горкой овощей на приставном столике. Затем цыпленок тихо зашипел на сковороде, а быстрые пальчики Мэгги принялись обрывать грязные ошметки кожицы с крупных грибов, обнажая сливочные мясистые шляпки. Проворными скупыми движениями она нарубила на овальной доске желобчатые желтовато-белые стебли сельдерея и большую влажную луковицу. Острый запах ел мне глаза, а Мэгги сдирала с чеснока серебристо-серую тонкую шелуху, вынимала пухлые желтые дольки и чистила их. Рядом с ней на столе стоял бокал красного вина. Я оторвал взгляд от ее рук. Бледное худое лицо было покрыто легкой испариной, большие темные суровые глаза чуть слезились от лука. Выразительная арабеска ноздри эхом повторялась в изгибе длинного тонкого рта. Жесткое, умное, но беззащитное лицо. Густые волосы, беспощадно стянутые назад, свисали длинной петлей, черной, как оникс, блестящей, как лак. Никакой косметики. Другие выглядели так же? Я не помнил, как выглядели другие.


  29  
×
×