25  

— Джеронимо… — почти шепотом произнес капитан.

Услышав свое имя, прозвучавшее в трех пядях от лица, тот дернул головой, как от пощечины. Алатристе, не отстраняясь, еще несколько мгновений неподвижно и молча смотрел на генуэзца в упор, почти касаясь его носа усами.

— Мне приходилось видеть, как пытают, — медленно заговорил он. — Как подвешивают на дыбу, выворачивая руки и ноги, чтобы человек дал показания на собственных детей. Как заживо сдирают кожу, а он воет, умоляя, чтобы прикончили… Как в Валенсии жгли ступни несчастным морискам, требуя выдать спрятанное золото, а до них доносились крики их малолетних дочерей, которых насиловали солдаты…

Капитан замолчал, будто спохватившись, что таких примеров можно приводить до бесконечности, и продолжать ни к чему. Казалось, рука самой смерти коснулась лица Гараффы — он вдруг перестал потеть, словно под кожей, желтой от ужаса, не осталось ни капли жидкости.

— Поверь мне, рано или поздно все развязывают язык, — договорил Алатристе. — Ну, или почти все. Кое-кто умирает под пытками — если палач попадется неумелый… Но это — не твой случай.

Он еще мгновение подержал генуэзца под прицелом своих глаз, потом выпрямился, повернулся к нему спиной, подошел к столу, не спеша расстегнул пуговицу на обшлаге колета и закатал левый рукав. Встретился взглядом с Ольямедильей, который наблюдал за ним внимательно, но не вполне понимал, что происходит. Взял со стола шандал со свечой и вновь приблизился к Гараффе. Чтобы тому лучше было видно, немного поднял подсвечник, и огонек свечи вспыхнул зеленовато-серым отблеском в его устремленных на генуэзца глазах — неподвижных, как два заиндевевших стеклышка.

— Смотри, — бросил он.

И, придвинув к самому носу Джеронимо Гараффы густо поросшую волосами руку, от кисти до локтя прочерченную узким шрамом, Алатристе поднес пламя к своему обнаженному предплечью. Свеча затрещала, запахло горелым мясом, капитан сжал кулак, стиснул челюсти, и под кожей, словно вырезанная на камне виноградная лоза, проступили напрягшиеся мышцы и сухожилия. Зеленоватые глаза не изменили своего выражения, тогда как глаза генуэзца от ужаса выкатились из орбит. Это продолжалось одно мгновение, показавшееся бесконечным. Затем, как ни в чем не бывало, Алатристе поставил подсвечник на стол, снова повернулся к Гараффе и показал ему свою руку. На побагровевшей коже зиял обуглившийся по краям ожог размером с восьмиреаловую монету.

— Джеронимо… — позвал капитан. Он снова вплотную придвинулся к нему и тихо, доверительно произнес: — Если я сделал это с собой, представь, каково будет тебе.

Желтоватая лужица расплылась по полу между ножками стула. Генуэзец застонал, затрясся всем телом — и это продолжалось довольно долго. Когда же он вновь обрел дар речи, то заговорил горячо и сбивчиво, а счетовод Ольямедилья, часто обмакивая перо в чернильницу, прилежно записывал хлынувшие потоком слова. Алатристе отправился на кухню, чтобы смазать ожог салом или маслом. Перевязав руку чистой тряпицей, он вернулся в кабинет, Ольямедилья же обратил к нему взгляд, который у человека с иным душевным устройством означал бы огромное и нескрываемое уважение. Что же касается Джеронимо Гараффы, то он, утеряв представление обо всем на свете, кроме обуявшего его ужаса, продолжал говорить без умолку, сыпя именами, названиями мест и португальских банков, цифрами, датами и прочим.

В это самое время я шел под сводами длинной арки, ведущей вглубь старинного квартала Альхама. И в точности как Джеронимо Гараффа, только по иным причинам, чувствовал, как оледенела кровь в жилах. Остановившись там, где было мне указано, оперся о стену, ибо ноги подкашивались. Однако, повинуясь развившемуся за последние годы инстинкту самосохранения, я, несмотря ни на что, внимательно оглядел место действия — два выхода и внушающие тревогу дверцы в стенах. Тронув рукоять кинжала, как всегда висевшего на поясе за спиной, бездумно ощупал карман, где лежала записка, которая и привела меня сюда. Записка эта была точь-в-точь как из комедии Лопе или Тирсо:

Если чувство, которое Вы питаете ко мне, еще живо, сейчас самое время доказать это. Я буду рада видеть Вас в одиннадцать утра, под аркой, ведущей в старый еврейский квартал.

Записку принесли в девять, на постоялый двор, где я сидел на пороге, дожидаясь возвращения капитана и глазея на прохожих. Она была без подписи, однако имя отправительницы запечатлелось на бумаге так же ясно, как в памяти и сердце у меня. Вы, господа, сами можете представить себе, какая буря противоречивых чувств бушевала в моей душе с минуты получения послания, какая сладостная тревога направляла мои шаги. Дабы не наскучить читателю и не вогнать самого себя в краску, умолчу о своем смятении, столь присущем влюбленным, а упомяну лишь, что было мне шестнадцать лет, и ни одну даму или девицу не любил я в ту пору — да и потом тоже, — как Анхелику де Алькесар.

  25  
×
×