88  

Птушков отказался. Он понимал, что своими стихами должного впечатления на Черногуса не произведет.

— Для этого настроение требуется, — ответил он.

— Да, да, конечно, — согласился Черногус и стал читать стихи Никитина, Брюсова, Маяковского… Потом спросил: — А вам, молодой человек, не бывает иной раз этак тоскливенько оттого, что вы в сторонке от жизни держитесь? Ведь то, что вы принимаете за жизнь — это только надстройка над нею. Вы не задумывались о своей роли поэта в обществе, о том, что…

— «И песня, и стих — это бомба и знамя, и голос певца поднимает класс»? — с вызовом продекламировал Птушков. — Это вы хотите сказать?

Черногус посмотрел на него с удивлением.

— Примерно. Вы даже лучше меня сказали. Да, да, вот это вам не приходило в голову?

— Приходило. Только время бомб и знамен прошло. И классов у нас нет, Есть человек. А человек — всегда человек. Всегда он любил и будет любить. Всегда у него были и радости и горести, и будут радости и горести. Всегда были счастливые и несчастливые, и будут всегда одни счастливыми, другие несчастливыми. Была и будет ревность, была и будет чувственность, была и будет…

— Похоть?

— Да, если на то пошло: и она была и будет.

— А что же мы тогда сделали в октябре тысяча девятьсот семнадцатого года? — Черногус улыбался.

— Что? Для таких, как я, и для себя, надо полагать — тоже, в том октябре вы завоевали право быть самими собой, право быть свободными в творчестве. Спасибо вам, конечно, за это, большое спасибо. Но сколько можно напоминать о благодеянии и попрекать нас этим?

— Да вы же, такие чижики, от чьего имени так гордо произносятся эти слова: «мы», «нас», — кто вы? К нам, в наш лекторий при музее, ходят тысячи молодых людей. Они вам, пожалуй, от их имени рассуждать так не разрешат. Вы уж от себя философствуйте: не «мы» и «нас», а «я» и «меня». Вернее будет. Было немало в свое время чирикающих декадентиков, они тоже обожали изрекать от имени масс: «мы». Ни я, ни тем более вы, их уже и не помним. А Маяковский не прятался за «мы», он всегда говорил «я», потому что его убеждения, его взгляды не расходились со взглядами, с убеждениями народа, партии. И он не боялся говорить «я». Зачем же с помощью словечка «мы», имея единицу, пытаться создавать впечатление массовости, зачем прятаться за спины других? Говорите о себе: меня, мол, тяготят призывы служить народу, я пекусь лишь о себе, о своей известности, о так называемой славе.

Заложив руки за спину, Черногус расхаживал по своей заставленной мебелью комнате. Из того, как он говорил о Птушкове, о его творчестве, о его взглядах, Юлия заключила, что он лишь прикинулся не знающим творчества молодого стар-городского поэта; наверняка он знал и стихи Птушкова, и его похождения, и все скандальные истории, связанные с этим именем. С одной стороны, Юлия сожалела, что привела сюда Птушкова — поэт помешал разговору с Черногусом, а разговор с этим острым, эрудированным человеком мог бы получиться интересный. С другой стороны, ей думалось: пусть Гурий Матвеевич выдаст как следует этому зазнайке.

— Не сомневаюсь, что вы меня не поймете, — говорил Черногус. — Вернее — не захотите понять. А может быть, и в самом деле не поймете — потому что не знаете жизни. А раз не знаете, то и не цените ее. Живете как живется. А где, в чем, какова ваша цель? Бомб нет, знамен нет, классов нет. Что же есть? Постель, обожательницы, коньяк… А ещё что? Не мало ли для мыслящего, разумного существа, каким является человек? И медведи способны водку пить, и медведи, если их обучить, не плохо пляшут буги-вуги, и медведи — извините, Юлия Павловна, за грубость — спят с медведицами.

Когда они распрощались и вышли на крыльцо, на улице уже совсем стемнело. Вдали, на углу, горел фонарь. Шлепая по грязи, держали путь на его свет.

— Не хотелось, Юлия Павловна, обижать эту старую развалину, — сказал Птушков. — Еще умрет от разрыва сердца. Не стал спорить. А то бы от него и мокрого места не осталось.

— И вам не стыдно так говорить? — Юлия балансировала, держа в обеих руках по связке книг. Птушков предлагал ей понести их, она отказалась.

— А чего стыдно? Это ему должно быть стыдно. Сидит весь в нафталине, и ему все думается, чтр сейчас его любезный военный коммунизм: ать-два, левой! Проспал целую эпоху.

— А мне думается, Виталий, что просыпаете эпоху вы.

— Спасибо.

— Пожалуйста.

Выбрались на мостовые, на тротуары.

  88  
×
×