44  

(Профейн встречал некоторых под улицей. Других можно увидеть на сельских дорогах Америки. Профейн, например, когда подходил к очередной дороге, перпендикулярной его курсу и еще пахнувшей дизельным выхлопом промчавшегося здесь грузовика — ощущение, будто идешь сквозь призрак, неизменно встречал кого-нибудь из них, стоящего, подобно верстовому столбу. Хромота этого человека могла означать, что кожная ткань ноги барельефом шрама превращена в парчу (сколько женщин, посмотрев на нее, вздрагивали от испуга?); рубец на горле был скромно спрятан, как аляповатая военная побрякушка; язык, торчащий из дырки в щеке, больше никогда не скажет пароль, несмотря на два рта).

Эван Годольфин оказался одним из них. Ему попался молодой доктор, у которого имелась пара собственных идей и который не понимал, что американский экспедиционный корпус — не место для их проверки. Врач имел фамилию Галидом и любил делать аллографты, то есть вводить инертные вещества в живую ткань лица, хотя в те времена уже подозревали, что успешной может быть только трансплантация хряща или кожи, взятых из тела самого пациента. Шунмэйкер ничего не понимал в медицине и поэтому предложил свой хрящ, но его подарок был отвергнут: аллографтия внушала полное доверие, и Галидом не видел резона в том, чтобы вместо одного человека госпитализировать двух.

И Годольфин получил носовой мост из слоновой кости, серебряную скулу и целлулоидно-парафиновый подбородок. Последний раз Шунмэйкер видел Годольфина через месяц после операции, когда пришел навестить его в больницу. Реконструкция прошла прекрасно. Годольфина направили в Лондон на незаметный штатский пост, и говорил он об этом с мрачным легкомыслием.

— Заглянем в будущее. Операция поможет максимум на полгода. — Шунмэйкер замер. Годольфин продолжал: — Видишь вон того человека? — Через две койки от него лежал подобный ему пациент, с той разницей, что кожа на лице была абсолютно целой, лоснящейся, но обтягивала она деформированный череп. "Реакция инородного тела" — так это называется. Иногда — заражение и воспаление, иногда — просто боль. Парафин, например, не держит форму. Не успеешь опомниться — как снова возвращаешься к тому, с чего начал. — Он рассуждал, будто приговоренный к смерти. — Возможно, я смогу заложить свой подбородок. Он стоит целое состояние. До переплавки он был набором пасторальных фигурок восемнадцатого века — нимфы, пастушки. Его вынесли из шато, который гунны использовали в качестве командного пункта. Один Бог знает, откуда эти фигурки…

— Но разве… — В горле у Шунмэйкера пересохло. — …Разве не могут они это исправить? Переделать?..

— Что толку дергаться? Мне достаточно того, что у меня есть. Грех жаловаться. Вспомни тех, у кого не было даже этих шести месяцев.

— А что ты будешь делать, когда…

— Я об этом не думаю. У меня еще целых полгода.

В течение нескольких недель после этого юный механик пребывал в эмоциональном лимбе. Он работал без обычной ленцы и казался сам себе не более одушевленным, чем гаечные ключи и отвертки. Свои увольнительные он отдавал другим. Спал в среднем по четыре часа. Этот минеральный период закончился после случайной встречи в одной из казарм с офицером-медиком. Шунмэйкер излил все одной фразой — столь же незамысловатой, как и его чувства:

— Как стать врачом?

Это был, конечно же, наивный порыв. Ему просто хотелось сделать что-нибудь для мужчин вроде Годольфина, уберечь профессию пластического хирурга от засилия вероломных и чудовищных галидомов. Следующие десять лет ушло на работу по первой специальности — механиком, а также чернорабочим в двух десятках магазинов и складов, контролером и даже помощником администратора бутлегерского синдиката в Декейтере, Иллинойс. Трудовые годы перемежались вечерними курсами, а иногда и дневными, но не больше трех семестров подряд (после Декейтера, например, когда он мог себе это позволить), потом — интернатура и, наконец, накануне Великой Депрессии он был посвящен в масонское братство медиков.

Если считать равнение на неодушевленные предметы отличительной чертой Плохого Мальчика, то Шунмэйкер по крайней мере начал путь по этой стезе довольно симпатичным образом. Но на некоторой точке произошла перемена в его взглядах на будущее — настолько неуловимая, что даже Профейн, чрезвычайно чувствительный к таким вещам, не смог бы, наверное, ее различить. Шунмэйкером продолжала двигать ненависть к Галидому и еще, может, угасающая любовь к Годольфину. В результате родилось то, что называется "ощущением миссии" — нечто слишком призрачное, а следовательно, нуждающееся в пище более основательной, чем любовь или ненависть. И оно нашло поддержку достаточно надежную — в нескольких вялых теориях об «идее» пластической хирургии. Шунмэйкер не забыл о том, что нашел свое призвание в боевой атмосфере, и решил посвятить себя исправлению беспорядка, устроенного тружениками других фронтов. Это они — политики и орудия — вели войны; они люди-машины — осуждали своих пациентов на ужасы приобретенного сифилиса; они — на дорогах и заводах — губили работу природы автомобилями, фрезерными станками и прочими невоенными орудиями разрушения. Что можно сделать для устранения самих причин? Они существовали, составляя группу «вещей-как-они-есть», и Шунмэйкер заразился консерваторской ленью. Конечно, это было своего рода социальным просветлением, но стиснутое рамками общества, оно не достигло масштабов того католического ража, который переполнял его той ночью в казарме во время разговора с офицером-медиком. Короче, наступил износ высшей цели. Наступило разложение.

  44  
×
×