14  

У Элеоноры не было сил разбирать чемодан, да и желания тоже. Париж казался ей блеклым, как старый абажур, но эта квартирка, почти невыносимо грустная, не давила на нее, а скорее соответствовала настроению, причину которого она не могла объяснить: «Хорошо, хорошо, вот и лето прошло, ах, как летом хорошо». Накрашенная и чужая самой себе, брату, тому, что было прежде, чувствуя, что не способна ни на что, разве что прочесть еще один детектив – хотя его ведь надо было купить, а она чувствовала, что не в состоянии выйти за порог, она легла на старый диван, тщательно прибранная, очень красивая, и стала ждать. Она ждала, чтобы сначала успокоилось ее сердце, потому что оно, глупое и неразумное, которое в жизни ни из-за кого не колотилось – она часто даже упрекала себя за это, – стало биться, как чересчур раскачанный маятник, слишком равномерно и сильно и так громко, что, как говорится, зашумело в висках. Ни на что не было сил. Ни пойти поговорить с консьержкой, которую находила вполне симпатичной. Ни объяснить Себастьяну ничтожность его поступков, потому что, в конце концов, она сама подталкивала его. Ни поехать повидаться с Хуго, потому что у стокгольмской тюрьмы слишком толстые стены. Ни снова встретиться с Марио (прекрасное лето), который наверняка уже все забыл, как и она сама. Эта непреодолимая грусть и неизбежное одиночество, всегда составлявшие основу ее жизни, это одиночество, от которого она сумела избавиться только на десять лет, между восемнадцатью и двадцатью восемью годами, теперь уже совершенно неискоренимое, показалось ей огромным, гнусным и торжествующим в жалкой квартирке гранатового цвета, где даже ее брат, ее Кастор, ее Поллукс, покинул ее. Она подумала о таблетках – средство легкое, или она считала его таковым, но оно показалось ей вульгарным, слишком продуманным, слишком напоказ, так что в конце концов Элеонора легла в постель, приготовленную аккуратной консьержкой. И вот, засыпая, она зажала руками уши, как это делают дети или мужчины, потому что сон и правда заглушает все естественные рефлексы.


Прескучная вещь в моем чудесном ремесле, которое есть призвание – необходимость – умственное самоубийство – вознаграждение – так вот, прескучная вещь – это то, что приходится терпеть все мыслимые и немыслимые комментарии, в моем случае с восемнадцати лет. Мне, например, всегда доставались восторженные дамы и замкнутые молодые люди, которые говорили, что они всегда любили: а) «Здравствуй, грусть» и б) в театре «Замок в Швеции». Это чуть-чуть унижает автора, потому что кажется – у тебя двое прекрасных, здоровых детей и целый ряд жалких, нескладных хромоножек, которые никому не нравятся, бедняги… Такая категория читателей встречается наиболее часто. Затем идут те, которые «рассматривают» тебя пристальнее: «Я, как и все, страшно люблю „Здравствуй, грусть“, но должен вам сказать, самая большая, настоящая моя слабость „Любите ли вы Брамса?“» О-о, о-о, Ингрид Бергман, как она глубока! Третья категория более утонченная: «Знаете, сценически пьеса поставлена очень плохо». (И тут я опускаю глаза от стыда, потому что ставила ее я.) «Думаю, из ваших пьес я предпочел бы „Благополучие, Несовпадение и Уход“». Четвертая категория еще более узкая, а значит, более противостоящая автору: «Я вам так скажу – единственная ваша книга, которая мне нравится (подразумевается, что все остальные я должна немедленно выбросить в корзину для бумаг), единственная, в которой есть какая-то сила, одержимость – это „Волшебные тучи“». Вот так и принимаешь отношение к себе, весьма своеобразное, – то как наседка, готовая защитить своих малышей, если упреки уж слишком серьезны, то покорно соглашаясь, – все зависит от настроения и головы собеседника, и это может довести до того, что готов вцепиться в чью-нибудь глотку, думая при этом: «Несчастный придурок, вот она, моя лучшая книга!» При этом не знаешь, какую назвать. Или наоборот: «Мой бедный друг, вы совершенно правы, все это не стоит выеденного яйца».

Как подумаешь – сколько тут всего намешано: простодушие, грубость и любезность – все есть, когда вам говорят о том, что вы делаете. Впрочем, здесь есть логика: за книгу в двести-триста страниц прозы – в моем случае скорее двести, они заплатили семьдесят франков или двадцать пять за театральное кресло, и они чувствуют себя вправе, они почти должны информировать вас о своих впечатлениях. Я даже ловлю себя на мысли, что иные полагают, будто таким образом делают тебе одолжение. Они никогда не включают в цену огромное умственное, моральное, психологическое, болезненное, невыносимое напряжение, безмолвие, которое воцаряется порой между тем, кто хочет писать, и листом бумаги перед ним. А эти бесчисленные увертки, чтобы только не видеть письменного стола, за который нужно сесть, разные приемы, чтобы не видеть ни дождя, ни солнца на улице, ужасающе соблазнительных. Я всегда восхищалась людьми, которые пишут, сидя в кафе, – и таких, кажется, немало. Мне кажется, в кафе я буду разглядывать посетителей, болтать с гарсоном, строить глазки или пытаться это делать какому-нибудь красавцу аргентинцу. Меня все отвлекает, потому что я не одна. Все мне интересно, все меня забавляет или огорчает, в зависимости от обстоятельств. Мне нужно, чтобы чья-то твердая рука очертила двойной круг, за который нельзя переступать, и эта рука, увы, должна быть моей, чтобы я могла работать – бог свидетель, твердости моей руке не занимать. Несколько раз в моей жизни я старательно пыталась переложить это на других, на добрые души, встревоженные на мой счет и не слишком уверенные в твердости моего духа, но тут моя умершая было воля просыпалась и начинала скакать, как блоха, и я чувствовала, что сейчас перелезу через балкон, спущусь по водосточной трубе и буду орать изо всех сил, чтобы меня выпустили. И конечно, вопить о том, что литература есть предмет вдохновения, что я не желаю быть чиновником, что я живу не зарплатой, что мне не двенадцать лет и т. д.

  14  
×
×