Джейн наклонила голову, пряча улыбку. Помолчала с минуту, а когда заговорила, казалось, что обращается она к самой себе или к окутавшей их ночи.
— Жалко, мы не выяснили, почему они не хотят возвращаться.
На этот раз недавно принятое решение не помогло: Дэн чувствовал, что из него словно выпустили воздух. Он слишком много говорил, стараясь доставить ей удовольствие, говорил языком широчайших обобщений, в то время как она только и думала что о двух чужих людях, плывущих на одном с ними судне, чьи взгляды она наверняка считает примитивными, чьи речи она выслушивала — точно так же, как и он сам, — как слушает профессиональный пианист игру бесталанного любителя… но признаться в этом не желает.
— Не думаю, что это было бы трудно сделать.
Джейн заговорила, словно пытаясь что-то объяснить:
— Перед тем как зайти к тебе выпить, я читала ту брошюрку о феллахах.
— Да?
Она помолчала.
— Как целых пять тысячелетий они были лишены буквально всего, их не замечали, их эксплуатировали. Никто никогда и не думал им помочь. До недавнего времени их даже антропологи не изучали.
— И что же?
Она опять помолчала.
— Сегодня в Карнаке, знаешь, о чём я на самом деле думала? Очень ли отличается то, как живём мы — сегодняшние немногие счастливчики, — от того, как жили те, когдатошние немногие. Если поглядеть на то, что реально происходит вне нашего круга.
Голос её звучал на удивление нерешительно, словно она боялась вызвать его презрение.
— Но кто-то же должен излить те самые символические воды, Джейн. В частности, и ради тех бедолаг, что вне нашего круга.
— Только в данный момент там, вовне, бесчинствует ужасающая и вовсе не символическая засуха. Не вижу большого смысла в излиянии символических вод.
— А цивилизованность? Учёность, искусство? Всё то, что мы с тобой сегодня увидели в старом профессоре? Это всё ведь идёт изнутри наших стен. Разве нет?
— Этот аргумент я всю жизнь слышу в Оксфорде. Существование варварских орд как оправдание любых проявлений эгоистической близорукости.
— Я её вовсе не оправдываю. Но если ты станешь смотреть на всякое сложное чувство или развитый вкус как на преступление, ты наверняка станешь запрещать и всякое углублённое знание.
— Если бы только оно получалось не такой дорогой ценой.
— Но разве гильотина — это ответ? Им нужны такие вот профессора. Да и мы с тобой тоже, некоторым образом. Такие как есть, несмотря на все наши грехи.
Джейн проводила взглядом крылатую тень — потревоженную белую цаплю.
— Мне просто хотелось бы, чтобы среди «нас» было поменьше тех, кто не считает первейшей необходимостью бороться с нуждой. Кто смотрит на привилегии как на неотъемлемое врождённое право. Кто считает это аксиомой.
— Не можем же мы все стать активистами, Джейн. — Она не ответила, и он продолжал: — Мне думается, следует сберечь определённый интеллектуальный климат. Сохранить науки. Знания. Даже развлечения. Когда революция закончится.
Казалось, это заставило её в конце концов умолкнуть, хотя ему было неясно, оттого ли, что она согласилась с ним в одном-двух пунктах или утратила всякую надежду его убедить. Но тут он украдкой глянул на её профиль и заметил в нём что-то совсем иное. Она как будто ушла в себя, погрузилась в собственные мысли в тишине ночи; однако в лице её не было того, что он искал, ни малейшего признака сожалений, что такой разговор состоялся. Что-то в ней виделось такое, что и раньше приводило его в замешательство, — робость, колебания, изменчивость, неожиданное безмолвие. Он-то априори предполагал, что Джейн привыкла к гораздо более сложным дискуссиям, к различным взглядам, изощрённым аргументам. Что-то от образа мыслей Энтони, от его манеры их излагать должно же было перейти к ней за все эти годы, повлиять на вдову философа не только внешне, но и внутренне. Он считал, что она не показывает этого, возможно, из доброго к нему отношения, сомнительно доброго, по правде говоря, очень близкого к скрытому снисхождению, с которым оба они отнеслись к молодым американцам. А ведь именно за это Джейн и винила себя и его.
Но теперь, пока оба хранили молчание, до него вдруг дошло, что его, может быть, вовсе и не держат на расстоянии, что он лишь вообразил себе такое, а то, что, по его мнению, отвергалось, на самом деле принимается; скорее всего Джейн проявляет свои истинные чувства, заблуждения, сомнения, а вовсе не демонстрирует интеллект: то, о чём она говорит, — её искренние стремления, а не пропаганда. Угадал он и ещё кое-что: тот «значительный поступок», тот конкретный шаг, который она не могла совершить, отделял её личное сочувствие марксистским — или неомарксистским — идеям от их публичного осуществления в практической, организационной форме. Нетрудно было понять, что её опасения уходят корнями в её католическое прошлое, провести параллель между несоответствием марксизма — благородной гуманистической теории — марксизму как тоталитарной практике и таким же несоответствием личных христианских убеждений вульгарному догматизму и глупости массовой римско-католической церкви. Вот что оказывалось для неё камнем преткновения: опасение, что её собственные чувства и убеждения снова будут втоптаны в грязь. Для Дэна вдруг пришедшее понимание было очень важно, ведь он и сам прятал от неё не так уж мало. Против ожиданий, Лукач накануне, в каирской гостинице, не смог сразу же его усыпить, и разрозненные чувства и мысли, им вызванные, были очень похожи на те, что Дэн теперь приписывал Джейн: он лично сочувствовал многим идеям, скептически относясь к их публичному воплощению, одобрял многие общие посылки, но сомневался в их политических последствиях. Здесь и сейчас он ощущал не выявленное открыто, но весьма существенное сходство между ними обоими. Ощущение было странным: словно невидимая рука протянулась к нему, чтобы, коснувшись, оберечь и успокоить.