26  

– Нет, кое-что похуже – прошептала я.

Веркюэль взял меня за локоть и ввел в палату. Посередине был длинный стол, на котором громоздились подносы. Кто– то кашлял с таким звуком, словно легкие у него были полны молока.

– В углу, – сказал Веркюэль.

Он не узнал нас, да и я с трудим узнала мальчика, от чьей крови слипались мои пальцы. На голове у него была повязка, лицо опухло, левая рука была прибинтована к груди. Он лежал в голубой больничной пижаме.

– Не говори ничего, – сказала я. – Мы просто пришли узнать, все ли с тобой в порядке.

Он открыл раздувшиеся губы и снова их сомкнул.

– Ты меня вспомнил? Я та женщина, у которой работает мать Беки. Сегодня утром я все видела, все, что произошло. Ты скоро поправишься. Я принесла тебе фруктов. – Я положила фрукты на тумбочку: сперва яблоко, затем грушу.

На его лице ничего не отразилось.

Он мне не нравился. Он мне и сейчас не нравится. Я заглядываю в своё сердце и не могу найти там никаких к нему чувств. Есть люди, сразу же располагающие к себе, а есть такие, к которым мы с самого начала холодны. Только и всего. Этот мальчик не похож на Беки. Он лишен обаяния. В нем есть какая-то тупость, намеренная, упрямая. Один из тех мальчиков, у которых слишком рано грубеет голос, которые к двенадцати годам оставляют детство позади и становятся жестокими, всезнающими. Упрощенные люди; упрощенные во всех отношениях: быстрее, проворнее, выносливее, чем настоящие; лишенные чувства юмора, беззастенчивые, невинные. Пока он лежал на мостовой, пока я думала, что он умирает, я делала для него все что могла. Но, сказать по правде, я бы лучше потратила силы на кого-то другого.

Помню, как я выхаживала старого рыжего кота, который не мог открыть рот из-за нарыва. Когда я подобрала его, он был слишком слаб, чтобы сопротивляться. Я поила его молоком через трубочку, давала ему антибиотики. Когда он достаточно окреп, я его выпустила, но продолжала оставлять ему еду. Целый год он время от времени появлялся возле дома; целый год еда исчезала. Потом он куда-то пропал. И все это время он видел во мне врага. Даже совсем ослабевший, он напрягался, съеживался, сопротивлялся у меня в руках. Та же стена отчуждения вокруг этого мальчика. Хотя глаза его были открыты, он не видел меня и не слышал, что я говорю.

Я повернулась к Веркюэлю.

– Идем? – сказала я.

Затем, повинуясь внезапному порыву, даже больше – сознательным усилием не дав себе подавить этот порыв, коснулась руки мальчика – той, что была свободна.

Это было не пожатие и не ласка—мимолетное касание; мои пальцы на секунду задержались на тыльной стороне его руки. Но я почувствовала, как он напрягся, почувствовала мгновенную яростную отдачу.

«За твою мать, которой здесь нет», – подумала я про себя. А вслух произнесла:

– Не суди поспешно.

Не суди поспешно: что я хотела этим сказать? А если я и сама не понимаю, то кто поймет? Уж конечно не он. Хотя его непонимание наверняка еще глубже. Мои слова слетали с него как сухие листья, едва я успевала их произнести. Слова женщины – следовательно, заслуживающие презрения; старой женщины – следовательно, вдвойне заслуживающие презрения; а помимо всего прочего, еще и белой.

Я, белая. Что я представляю себе, когда думаю о белых? Стадо овец, которое толчется под палящим солнцем на пыльной равнине. Я слышу топот копыт, слышу невнятный звук, в котором ухо постепенно различает один и тот же блеющий вопль: «Я! Я! Я!», повторяемый с тысячью разных модуляций. А посреди стада лениво расхаживают красноглазые, клыкастые, кровожадные, не желающие меняться старые буры, рыча: «Смерть! Смерть!» И я – пусть даже себе во вред – избегаю, подобно ему, прикосновения белых людей; возможно, и я бы отпрянула, коснись моей руки старая женщина, – если бы эта женщина не была я сама. Я сделала еще одну попытку.

– До того как выйти на пенсию, – сказала я, – я преподавала в университете.

Веркюэль внимательно слушал, стоя с другой стороны кровати. Но я обращалась не к нему.

– Если бы ты прослушал мой курс, посвященный Фукидиду, – продолжала я, – ты бы лучше понял, что бывает с человечеством в период войн. С тем человечеством, среди которого мы родились, к которому принадлежим.

Глаза у мальчика были какие-то затуманенные: матовые белки, тусклые темные зрачки, будто отпечатанные типографской краской. Но даже если ему дали сильное обезболивающее, он наверняка понимал, что я стою перед ним, понимал, кто я такая, понимал, что я обращаюсь к нему. Понимал, но не слушал, как не слушал никогда своих учителей, а лишь сидел в классе, обратившись в камень, недостижимый для слов, ожидая, когда прозвенит звонок, отбывая положенное время.

  26  
×
×