62  

— Сорок лет? — воскликнул я и осушил свой джин для подкрепления логики. — Неужели тебе сорок? И все эти годы… как же…

— Как я в это вляпался? Не вляпался, а, как у нас говорится, я уродился для такой работенки. Девять часов за вечер, воскресенье — рабочий день, ни отметок в табеле, ни чеков — только пыль да наличные из карманов праздно шатающихся богачей.

— Все-таки я не понимаю, — сказал я, кивая на его рост, телосложение и цвет лица.

— И я не понимаю и не пойму, — ответил он. — Может, я недомерок, которому суждено всем отравлять жизнь? Лилипут, которого таким вылепили железы? А может, меня предупредили, чтоб я не рос, чтоб не высовывался?

— Ну, это вряд ли…

— Это как сказать! Все возможно! Вот послушай. Мне твердили это тысячу раз, и столько же раз мне это вдалбливал отец, помнится, свою смену отпопрошайничает, придет домой, просунет руку в мою кроватку, тычет в меня пальцем и приговаривает: «Отродье, выкручивайся как хочешь, только не расти, чтоб ни единой мышцы, ни волоска! Там тебя подстерегает Большая Жизнь, Большой Мир. Ты слышишь меня, Отродье? Там — Дублин. Дальше — Ирландия. А над всеми нами — твердозадая Англия. Не стоит даже задумываться, строить планы, вырастать большим и пытаться чего-то добиться, достичь. Так что, Отродье, слушай меня. Мы остановим твой рост россказнями, горькой истиной, предостережениями и предсказаниями, мы приучим тебя к джину, окурим испанскими сигаретами, пока ты не превратишься в копченый ирландский окорок, розовенький, душистый, и — маленький, слышишь, слышишь, Отродье, маленький? Я не хотел, чтобы ты появился на свет. Но раз уж ты здесь, лежи себе ниже травы, не разгуливай — ползай, не болтай — вопи, не работай — болтайся без дела, и когда все осточертеет, малыш, вырази ему свое презрение — помочись под себя! Вот твоя вечерняя доза самогона. Осуши залпом. Четыре всадника из Апокалипсиса дожидаются нас на набережной Лиффи. Хочешь посмотреть? Так идем!»

И выходили на вечернее дежурство. Папаша мой терзал банджо, а я у его ног держал миску, или он отбивал чечетку, одной рукой держал меня, другой инструмент, и мы оба фальшивили.

Домой возвращались поздно, ночевали вчетвером в одной постели — будто недоделанные картошины, отбросы давешнего голода.

Иногда посреди ночи, от нечего делать, отец выскакивал с постели на холод, наружу, носился, бесновался и грозил небу кулаками. Я помню, я помню, я слышал, я видел. Он кричал Богу, чтоб тот его прихлопнул, а не то, Христос Ему в помощь, он сам до Него доберется — вот тогда полетят пух и перья, и бороды — в клочья, и гаси свет, и величественный театр Мироздания прикроется навечно! «Ты слышишь, Бог, остолоп тупоголовый, с бесконечными дождевыми облаками, повернутыми ко мне своими черными задницами? Тебе, что, плевать?!»

В ответ небо рыдало, а моя мать — ему вторила, всю ночь напролет.

Наутро опять мой выход. Уже на руках у матери. И так, день-деньской, я то у него, то у нее. Она оплакивала миллион умерших от голода пятьдесят первого года, он прощался с четырьмя миллионами, отплывшими в Бостон…

Однажды ночью отец тоже исчез. Должно быть, тоже сел на какой-нибудь свихнувшийся пароход, как и остальные, и вычеркнул нас из памяти. Я его прощаю. Он, несчастный, совсем голову потерял с голодухи и умом тронулся, хотел нас прокормить, а нечем.

А потом моя мать попросту изошла слезами, растаяла, словно сахарный святой, и угасла раньше, чем наполз утренний туман, и ее приняла земля, а моя двенадцатилетняя сестра выросла, вытянулась за ночь, но вот я-то, я? Я — втянулся. Мы с сестрой решили, конечно, еще задолго до этого, что пойдем каждый своим путем.

Но мое решение созрело очень рано. Я знал, клянусь, знал, какой у меня актерский дар!

Я слышал это от всех приличных нищих Дублина, когда мне было девять дней от роду; они уже кричали: «Маленький, а уже попрошайничает!»

Мне было пятьдесят дней, мать простаивала под дождем у театра, когда артисты с режиссерами выходили, прислушивались к моим гэльским стенаниям, и они говорили, что надо подписать со мной контракт и учить актерскому ремеслу! Вырасту и стану мастером сцены, но я так и не вырос, а у Шекспира нет ролей для недомерков, разве что Пак. Дальше? Мне исполнилось пятьдесят дней и пятьдесят ночей, а мои спектакли вызывали у попрошаек бессильную злобу, они порывались взять взаймы мою шкуру, плоть, душу, голос, кто на час, кто на два. И когда мать слегла, то сдавала меня напрокат, по полдня. И все, кто меня арендовал, всегда возвращали, не скупясь на похвалы. «Боже праведный, — восклицали они, — так орет, что даже из папской кружки с подаянием монету вытянет!»

  62  
×
×