32  

И тем не менее… ты любил его?

Да, как любят друг друга мальчишки, когда им по восемь, по десять, по двенадцать лет, весь мир невинен, а мальчишки — это зло по ту сторону зла, ибо они не ведают, что творят, и все равно творят. Так что где-то в глубине души я нуждался в том, чтобы меня били. Мы были прекрасными друзьями, которые нуждались друг в друге. Я — чтобы меня били. Он — чтобы бить. Мои шрамы были эмблемой и символом нашей любви.

Что еще заставляет тебя желать смерти Ральфа через столько лет?

Поезд резко засвистел. Мимо проплывал ночной пейзаж.

И я вспомнил, как однажды весной я пришел в школу в новеньком модном твидовом костюмчике, а Ральф, ударив, повалил меня на землю, извалял в снегу и свежей бурой грязи. Ральф хохотал, а я, пристыженный, по уши грязный, боясь предстоящей порки, пошел домой переодеваться в чистое.

Да! А что еще?

Помнишь глиняные фигурки из радио-шоу про Тарзана, которые ты мечтал собрать? Фигурки Тарзана, обезьяны Калы и льва Нумы всего за двадцать пять центов каждая?! Да, да! Потрясные! Даже сейчас в моей памяти звучит этот крик человека-обезьяны, летящего с диким воплем на лианах через джунгли далеко-далеко! Но у кого были эти двадцать пять центов в разгар Великой депрессии? Ни у кого.

Только у Ральфа Андерхилла.

И однажды Ральф спросил тебя, не хочешь ли ты одну из фигурок.

Хочу! — закричал ты. — Да! Да!

Это было как раз на той неделе, когда брат в странном приступе любви, смешанной с презрением, подарил тебе свою старую, но дорогую бейсбольную перчатку.

— Ладно, — сказал Ральф, — я отдам тебе моего лишнего Тарзана, если ты отдашь мне эту бейсбольную перчатку.

Сумасшедший! — подумал я. — Фигурка стоит двадцать пять центов. А перчатка — два доллара! Никаких торгов! Ни-ни!

И все же я прибежал к дому Ральфа с перчаткой и отдал ему, а он с еще более презрительной ухмылкой, чем у моего братца, вручил мне фигурку Тарзана, и я, прыгая от радости, помчался домой.

Две недели мой брат не догадывался о своей бейсбольной перчатке и фигурке, а когда узнал, то во время загородной прогулки бросил меня одного неизвестно где, в отместку за то, что я был таким дубиной. «Фигурки Тарзана! Бейсбольные перчатки! — прокричал он. — Это последнее, что ты от меня получил в своей жизни!»

И где-то на проселочной дороге я просто лег на землю и заплакал, мне хотелось умереть, но я не знал, как изрыгнуть из себя тот последний вздох, который был моей несчастной душой.

Слышались приглушенные раскаты грома.

Капли дождя застучали в холодные окна пулмановского вагона.

Что еще? Неужели это весь список?

Нет. Есть еще одно, оно страшнее, чем все остальное.


За все те годы, когда на Четвертое июля[31] ты прибегал к дому Ральфа, чтобы в шесть утра кинуть горсть камешков в его затуманенное росой окно или в конце июля или августа позвать его смотреть, как на рассвете в холодной утренней голубизне вокзала разгружается бродячий цирк, — за все годы он, Ральф, ни разу не прибегал к твоему дому.

Ни разу за все эти годы ни он, ни кто-либо другой не доказал своей дружбы, придя к тебе. Никто не постучался в дверь. Ни разу высоко подброшенная горсть конфетти, песка и камешков не стукнула тихонько, не звякнула об окно твоей спальни.

И ты всегда знал: в тот день, когда ты переставишь приходить к дому Ральфа, чтобы позвать его на заре, вашей дружбе придет конец.

Однажды ты решил проверить. Ты пропал на целую неделю. Но Ральф ни разу не пришел к тебе. Словно ты умер и никто не пришел на твои похороны.

Когда вы снова увиделись с Ральфом в школе, он не выказал никакого удивления, не задал вопроса, не проявил даже малейшего любопытства. Где ты пропадал, Дуг? Мне некого было поколотить. Куда ты запропастился, Дуг? Мне некого было помучить!

Сложи все эти грехи вместе. Но особенно обрати внимание на этот последний:

Он ни разу не пришел ко мне. Ни разу не пропел у моей утренней постели, не кинул рисовую горсть камешков в чистые стекла моего окна, чтобы позвать меня окунуться в сладость летних дней.

И вот за это, Ральф Андерхилл, — подумал я, сидя в четыре утра, когда стихла гроза, в вагоне поезда, и слезы вдруг навернулись на глаза, — вот за это последнее и решающее преступление завтра вечером я тебя убью.

Убью, — думал я, — через тридцать шесть лет. Господи, да я еще безумнее Ахава.

Поезд издал долгий жалобный крик. Мы неслись по равнине, как механическая фигура греческой Судьбы, влекомая черной железякой римской Фурии.


  32  
×
×