37  

– Ты действительно находишь это интересным? – спросил он.

Она посмотрела на него и по выражению его лица поняла, что она на ложном пути и рискует провалиться. И тогда с удивительной быстротой, на которую была способна только она – потому как совсем не просто мгновенно перейти от утонченной комедии к полной откровенности, – она звонко ответила:

– Я нахожу это омерзительным! Понятно?

Теперь пришел в замешательство Эдуар, а Беатрис повторяла: «Омерзительно, омерзительно» – все громче и громче, радостно и настойчиво, так что на них уже стали оборачиваться. Он взял ее под руку и увел на балкон, где было поменьше народу. Они облокотились на перила.

– Этот спектакль – уродство, – сказала она, вдруг успокоившись, – жалкое и смешное. Твой друг Курт – фашист, мой дорогой.

– Фашист?

Эдуар запротестовал, но она, взяв его за галстук, легонько встряхнула, бросая ему насмешливо, но убежденно:

– Ты родился в семье нотариуса, в провинции, – сказала она, – а Курт в Германии, в семье адвоката, так? А я родилась в Париже, в бедной, очень бедной семье и всегда мечтала из нее вырваться. Я лучше, чем Курт, знаю тех, кого он называет «народ». И когда он ставит спектакли для «народа», народ у него там жалкий и подавленный. Народу это не нравится! Люди, как правило, могут жить более или менее пристойно лет тридцать, не больше. И они это знают!

Эдуар смотрел на нее в изумлении. Гнев очень шел Беатрис, лицо ее порозовело, черные волосы казались еще темнее, от нее исходила еще большая опасность, и главное, в ней было куда больше правды, чем во всех теориях Курта. Но воспоминания тревожили его – прошедшие годы, доверие Курта, его помощь, советы, совместные репетиции и надежды. Но если умственные поиски Курта внушали Эдуару чувство, близкое к безнадежности, то слишком уж определенные пристрастия светской публики – отвращение. По большому счету, он и сам не знал, кто он, из какого лагеря. Однако он понимал, что придет день, и среди всех этих затуманивающих вихрей, фальшивых истин и полулжи, в Париже или еще где-то, он сумеет придать себе отчетливый имидж. Разумеется, благодаря своему творчеству. И будет это так: его неизбежно будут перетолковывать, не понимать, искажать или восхвалять, изменять. О нем будут судить люди, которые кажутся ему слепыми, и восхищаться те, кто ему противен. Такова его судьба, судьба парижского драматурга. А потом настанет день, когда все молчаливо примирятся у него за спиной, а вернее, молча примут некое представление о нем. Потому что наше время всех расставляет по полочкам, но он-то знал, как знает всякий художник – хороший или нет, неважно: он вне табели о рангах. И для него было очевидно, что единственный приговор, который заставит биться его сердце и которому он подчинится, будет приговор Беатрис, как бы несправедлив он ни был. Он еще не знал, что это только потому, что он очень юн, юн как писатель, и биение его сердца еще заглушало фанфары и барабанную дробь успеха.

Второе действие было не лучше первого, с той только разницей, что кое-кто из приглашенных, считая, что быть невежливыми очень эффектно, шумно покинули зал еще до окончания второго действия. Эдуар нашел Курта за кулисами – тот был желчный, саркастичный и злой; Курт слегка подтолкнул его в сторону зала, будто отправляя ко всем этим людям, этой гнили, которая не в состоянии оценить его режиссуру. Его жест означал: «Раз уж ты часть этой толпы, ступай к ним». И бормотание Эдуара, дружеское и неловкое, ничего не могло изменить. Эдуар был страшно угнетен и почувствовал облегчение, когда появилась Беатрис и надо было возвращаться домой.

Вечером Беатрис гладила и утешала его. Она говорила «фашист, мой фашист ненаглядный», как иные безответственные матери говорят «ненаглядная моя чума». Было тепло, с улицы доносился запах жасмина, напоминая о прежней дружбе, утраченном доверии и счастливейшем провале; потому что, склонившись над ним и прикрыв ему веки ладонями, Беатрис говорила, чтобы он не придавал ничему значения, что у него, у Эдуара, есть талант, собственный голос, и этот голос все актеры Парижа, Лондона и Нью-Йорка мечтают или когда-нибудь возмечтают перенять, и еще с потрясающим спокойствием она говорила, что в их ремесле только так оно и бывает. С той минуты, как он взял в руки карандаш и бумагу и написал первую реплику своей первой пьесы, он уже желал, чтобы ее сыграли, а значит, согласился на миллион предательств, махинаций и гнусностей, неотделимых от театра. Она говорила ласково и с особой грустью, какой он еще не знал в ней, что он не должен рассчитывать ни на какую поддержку: как пьеса порождение фантазии, так гордыня – порождение таланта, а чистота и непреклонность в этой области прикрывают всегда бессилие и неудачливость. И пусть он это знает, знает, что каждая фраза, которую он написал, непременно сработает, и пусть поменьше носится со своим самолюбием. Потому что хоть он и будет завидовать Шекспиру и Расину, сожалея, что он – не они, но и ему случится порой быть довольным тем, что сделал он сам; как это случалось и с ней, когда казалось, что в героине, которая ей не нравится или которая на нее не похожа, удалось передать черту или тональность, присущую именно этой женщине.

  37  
×
×