230  

Поздним вечером на третьи сутки (Ирина Михайловна уже легла и даже беспокойно задремала) в дверь легонько стукнули. Сквозь дрему узнавшая легкий этот стук, Ирина Михайловна вскочила, босая пробежала по коридору, отворила дверь и – ахнула.

На пороге, мерцая лунным испитым лицом, стояла Любка в немыслимо шикарном, с блестками, платье, только что, казалось, содранном с опереточной примадонны. Глубокий, как обморок, вырез клином сходился на животе, стиснутая с боков грудь выпирала в центре грудной клетки двумя литыми полукружьями.

Млечный Путь вздымался над шальною Любкиной башкой и упирался в бесконечность. Темное азийское небо тяжело провисало, колыхаясь и клубясь бесчисленными мирами звезд...

Надо всем этим вдруг почудились Ирине Михайловне драматические переливы меццо-сопрано, что-нибудь такое из «Риголетто», что ли... Вся картина казалась продолжением сна. И в этом лунном, зыбком, знобком сне Любка торжественно и полно отвесила ошалевшей Ирине Михайловне земной поклон и сказала звучным трезвым голосом:

– Ирина Михайловна! Спасибо вам за все... Держали меня, грели, шкафов не запирали, «вы» говорили. Я вас до смерти не забуду... А сейчас дайте мой паспорт, я уйду... – и по-своему так рукой махнула, мол, а слов не надо...

Ирина Михайловна, сдавленным сердцем чуя, что та погибла, все еще лунатически двигаясь, достала из шкафа Любкин паспорт, протянула. Любка поцеловала спящую Сонечку и вышла на порог. На нижней ступеньке крыльца она цепко взяла Ирину Михайловну за плечи, молча, долго смотрела на нее, прощаясь. Вдруг они подались друг к другу, обнялись. Ирина Михайловна заплакала. Любка повернулась и пошла.

– Люба! – дрожащим голосом окликнула Ирина Михайловна. Ее колотил озноб. – Любовь Никитична!

Любка обернулась, опереточно переливаясь в темноте блестками:

– А дом теперь можете совсем не запирать. За ним мои ребята приглядывают... И не ищите вы меня, Христа ради. Не марайте себя этим гнусным знакомством...

...Темное азийское небо тяжело провисало, колыхаясь и клубясь, бесчисленными мирами звезд. Жизнь текла, не останавливаясь ни на мгновение. Невесть откуда взявшееся меццо-сопрано с тоской оплакивало эту жизнь, эту темень, этот городок – нелепый нарост на краю пустыни, людей, зачем-то живущих здесь...

Любка сгинула во тьме теплой ночи. В тот год ей исполнилось двадцать три. Хозяйка ее была чуть моложе.

Словом, Любка села. Добрейший майор Степан Семеныч не без укоризны в голосе сообщил совершенно убитой всей историей Ирине Михайловне, что Любка сотоварищи обокрали в Ташкенте

Академический театр оперы и балета (вот оно, платье-то с блестками! Вот они, пророческие трели меццо-сопрано!). Мало – всю буфетную выручку взяли, так набедокурили, набезобразничали в реквизитной. Сторожа оглоушили и на прощание бессознательного старичка обрядили в костюм Спящей красавицы и – во гроб хрустальный, реквизитный, где он и качался на цепях до приезда опергруппы. Короче – ужас... Вот как вы рисковали-то, Ирина Михайловна... Страшно подумать, какой опасности вы подвергали себя и своего ребенка...

Сонечку пришлось определить в ясли. Впрочем, Ирина Михайловна недолго задержалась в городишке. Отработала оставшиеся год с копейками и уехала в Ташкент. Тетка еще жива была, приняла, прописала.

Появился вдруг Сонечкин отец, все еще связанный семьею, виноватый во все стороны перед детьми, но горевший желанием помочь всем, любить всех, облегчать как-то жизнь. В первое же лето достал путевки в Сочи, и Ирина Михайловна ради ребенка спрятала гордость в сумочку, смирилась, повезла Сонечку на море. Вернулись они коричневые, обе в веснушках, обе носатые, веселые, в сарафанах. Появились у Ирины Михайловны бежевый китайский плащ в талию, губная помада, пудреница, духи «Красная Москва». Жизнь постепенно набирала вкус, смысл и краски...

Лет через семь Ирину Михайловну разыскал Перечников, приехавший в Ташкент на курсы повышения квалификации. Ирина Михайловна тогда уже заведовала терапевтическим отделением крупной инфекционной больницы.

Перечников не изменился опять показался ей немножко смешным, особенно когда откашливался в кулак, – тогда щеки его надувались и еще больше напоминали штанину галифе. Он долго, подробно рассказывал о городке, который разросся (не узнаете!), об укрупненной санчасти, о знакомых... Он говорил, и все это представлялось Ирине Михайловне таким далеким, захолустным, чужим, словно и не было там прожито три тяжелейших года.

  230  
×
×