118  

В январе прошлого года Марта (как всегда поглощенная думами о своем будущем — вот она в городе, быть может в Кейптауне, учится в колледже) вдруг заметила, что ветка, скользнувшая, словно влажная губка, по ее и без того мокрым волосам, как бы шевелится. Марта присмотрелась: темно-зеленые листья на этой ветке были непривычной формы, и Марта увидела двух огромных, толстых зеленых гусениц, дюймов по семь длиной. Гусеницы эти какого-то тошнотворного, светло-зеленого цвета были удивительно гладкие, словно кожа, и шелковистые тельца их до того надулись и, должно быть, так стремительно росли в этот жизнеутверждающий месяц (Марте казалось, что она видит, как набухает студенистая масса под тонкой натянутой кожей), что могли в любую минуту лопнуть под напором собственного роста, так и не превратившись в высохшие, точно палки, чехольчики, а потом в бабочек и мотыльков. До чего же они противные, отвратительные! Марту стало мутить при виде этих толстых, раздувшихся существ, которые, неуклюже переваливаясь, ползли по легкой поверхности листьев, слепые, безмолвные, с двумя крошечными рожками на месте головы, — вернее, просто бугорками зеленоватой кожи. Они вызывали отвращение, но при виде их на душе у Марты стало веселее. И она вернулась в свою комнату, распевая.

Можно подумать, что она соскучилась по дому, резонно заключила Марта. Но она не вернется на ферму — «ни за что на свете!». Тем не менее на какое-то мгновение ей показалось, что и в городе она не может оставаться: вот она заболела, сидит в своей комнате, у нее, наверно, малярия. А почему бы и нет? Ведь в детстве она болела же малярией, а всякому известно, что «если уж она у вас в крови, то…». Значит, ее «хватила» малярия — про солнечный удар тоже говорят, что он «хватил», — и вовсе ей не хочется домой. Вообще все в порядке. Марта убеждала себя, что в истории с Адольфом нет ничего необычного, — нельзя считать себя достойным членом молодого общества двадцатых годов и не знать, что тебе предстоит пройти через определенные испытания, а может быть, пережить и что-то большее. Она в самом деле ничуть не стыдится истории с Адольфом — но ей стыдно так, что плеваться хочется от отвращения (у себя в комнате, когда никто не видит, как пылает лицо), когда она вспоминает сцену, устроенную Стеллой. Марта сказала себе, что никогда, ни за что ноги ее не будет у Мэтьюзов.

На третий день своего добровольного заточения Марта получила большой букет дорогих цветов от Стеллы и Эндрю с веселой запиской, в которой говорилось, что они звонили ей в контору и им сказали о ее болезни. Марта была растрогана их добротой, но, едва почувствовав благодарность, тут же с досадой остановила себя: «Вздор! Какая это доброта? И что же тогда — доброта? Стелла прислала мне цветы просто потому, что это было проще всего и…»

Она написала коротенькую записку мистеру Джасперу Коэну в том юмористическом тоне, который она знала это — был неуместен, ибо в записке она просила об особом одолжении: ведь чтобы еще посидеть дома, нужно было представить справку от доктора.

Затем Марта возобновила погоню за опытом, которым она решила заменить открытия, выпадающие на долю молодой женщины, предоставленной самой себе в большом городе. Она вернулась к книгам. Читала она медленно, переходя от книги к книге, и придерживалась при этом довольно своеобразной системы: она отыскивала труды авторов, упомянутых в только что прочитанной книге или напечатанных в списке весенних публикаций. Марта была подобна птице, перелетающей с ветки на ветку огромного дерева, — только у дерева этого, казалось, не было ствола, и оно вырастало прямо из тумана. Она читала так, словно процесс чтения был впервые ею открыт, точно до нее никто не читал и не существовало людей, способных руководить чтением. Она читала так, как птица собирает веточки для будущего гнезда. Она выбирала себе книги по фамилии автора, словно фамилия являлась гарантией качества, а сама книга — чем-то совершенно независимым, каким-то самостоятельным миром. Но, прочитав несколько страниц, Марта спрашивала себя: «Какое все это имеет ко мне отношение?» Большинство книг она отвергала, а с некоторыми соглашалась, но инстинктивно, просто потому, что в этих книгах было нечто созвучное ее внутреннему «я»; мерилом служил ее внутренний опыт (она считала, что в основе его лежит одно ощущение, а на самом деле он складывался из нескольких, разной интенсивности), приобретенный за годы ее одинокого детства, проведенного в вельде, — это было знание о чем-то, вызывавшем мучительный экстаз, жившем в самой глубине души, но порой все затоплявшем; это было ощущение движения, слияния воедино отдельных вещей, постепенно образующих необъятное целое; и это знание служило для Марты мерилом, заменяло ей совесть. Поэтому она откладывала книгу того или иного автора, вполне уверенная в своей правоте: такая убежденность бывает у невежд. Она просто говорила: «Это неправда». Так были ею отброшены многие авторы, многие философы, питавшие и поддерживавшие (так казалось Марте) не одно поколение до нее, — и отброшены с той же легкостью, с какой она отказалась от религии: ей это не подходит, это не для нее.

  118  
×
×