94  

Рубин отложил ручку, чтобы отдохнула рука, откинулся в кресле и блаженно закурил, оставив спичку гореть, пока Ирина Калистратовна Гогуа разминала папиросу. Он пришел к ней всего час назад, но чувствовал себя так, словно долгие годы поддерживал это замечательное знакомство. Час назад ему открыла дверь явно когда-то очень красивая, аккуратная и собранная пожилая женщина с живыми темными глазами и крепким рукопожатием. Ее никак нельзя было назвать старушкой, хотя возраст свой она не скрывала: с девятьсот четвертого, отнюдь не первая молодость. Одета она была в модные вельветовые брюки, голубую вязаную кофточку и производила впечатление пожилой избалованной театралки. К Рубину старушка Ирина Калистратовна отнеслась с приветливым равнодушием, с порога предупредив его, что в смысле новых знакомств блюдет в своем доме крайнюю чистоту, отчего просит его не обижаться, но сразу изложить, кто он, что писал раньше, что пишет сейчас и чем интересуется. Рубин рассказал о своих розысках, связанных с Бруни, о людях, которых повидал, о нескольких общих знакомых — даже стишок прочитал: «Не узок круг, а тонок слой нас на российском пироге, мы все придавлены одной ногой в казенном сапоге».

И старушка заговорила с ним так, будто они давно были известны друг другу. Да, она сидела в Ухте. Нет она не могла знать Бруни, ибо прибыла туда по этапу в октябре тридцать восьмого, когда Бруни уже не было в живых. Она пришла с этапом смертников — это недобитых под Воркутой троцкистов отправили к Кашкетину в Ухту. Да, сейчас она расскажет. Да, конечно, можно записывать. Даже нужно, а то она сама всегда ленилась, о чем изредка жалеет. И про Бруни она тоже может кое-что рассказать. О его смерти. Это очень важно, как именно умирает человек — как он себя ведет при этом, что говорит. Она два раза готовилась к смерти и среди смертников жила.

Так начался их долгий разговор. Случайный и прихотливо петляющий, но ничего от старческой болтливости не было у этой женщины, уцелевшей в силу невероятного, нескрываемого и не угасшего жизнелюбия.

— Нет, пыток еще не было тогда на Лубянке. И в Лефортове о них не слыхала. Только вот что было со мной лично: после одного допроса, а я ни в чем не сознавалась, никого не оговаривала, все отрицала про себя и других, да еще грубила следователю — повели меня в камеру по коридору. На Лубянке дело было. И вдруг вталкивают в маленькую каморку без света. Я сперва думала — переждать, пока навстречу кого-нибудь ведут, знаете эту их подлую повадку, чтобы мы не встречались. Проходит минута — чувствую, что начинаю задыхаться, — ни глотка свежего воздуха, а дверь очень плотно закрыта, я даже ощупать успела, задыхаясь, — резиновые прокладки. И грохнулась в обморок. Очнулась — меня опять усаживают на стул в кабинете следователя. Может быть, хотите что-нибудь нам все-таки сказать? Я сперва расплакалась от страха и унижения, а потом так на него орала, что вспомнить стыдно. Почему стыдно? Потому что я на самом деле от испуга орала, такая у меня истерика была. Нет, больше не повторялось. Вот Авель Енукидзе, тот действительно страшные муки перенес. Он ведь не подписал ничего, а время уже пыточное было. И ничем другим его было не сломить — ни партийной демагогией, ни угрозой, что с детьми расправятся: он одиноким был, — ничем. После мне в лагере рассказывал один, бывший чекист: Авеля на расстрел вести не могли, у него все кости переломаны были, его прямо в камере добивали… Нет, меня сначала к ссылке приговорили. Я не подписала, между прочим, ни одного протокола. Просто из упрямства, я не понимала тогда, что происходит. И не верьте, если кто-нибудь скажет, что понимал. Предрекать — предрекали, пророчествовать любит русский человек. И очень, между прочим, точно. Только это уже задним числом осознается. У нас в доме старая нянька была, мы тогда жили в «Метрополе», эдакий был второй дом правительства. А для желающих строился кооператив на улице, где сейчас дом звукозаписи — знаете, конечно? И как раз в это время сломали храм Христа Спасителя. Камня, видать, мало было в Москве, так на фундамент нашего дома выбирали камень из развалин храма. И моя старуха-нянька, как узнала об этом, наотрез отказалась ехать с нами: жизни, говорит, не будет в доме, который сделан из камней порушенной церкви. Даже какую-то цитату из писания наизусть приводила. Плакала навзрыд — любила она меня, — а жить не согласилась. И как точно предрекла: уже в тридцать шестом в доме почти полностью жильцы сменились, всех прежних замели. Вот и не верьте после этого. Нет, я верующей не стала за эти годы. Очень бы хотела, но ведь искусственно не поверишь… Нет, я и в Уфе ничего не признала, когда из ссылки всех подряд мели в лагеря. До сих пор, между прочим, замечательную картину помню: ведут меня по двору тюрьмы, а со второго этажа сквозь решетки видны мужские лица — потные, бородатые, всклокоченные, и хором бубнят: не признаешься — три года, признаешься — десять. Дружеское такое наставление — думали, что новичок я… Да, очень много смеялись. Знаете, я лично думаю, что именно это многих и спасло. А как жизнь облегчало — не выразить словами. Возьмите ту же Уфу. Камера на двенадцать человек, а в ней шестьдесят четыре бабы. Даже, если хотите, — дамы. Только бывшие. Лето. Жара, а мы еще после бани. Сидим в три яруса, почти все голые, а бельишком своим слегка помахиваем, чтобы просохло. Баба, она ведь если до теплой воды дорвется, ее без постирушки не оторвешь. Тут открывается камера, на пороге стоит старушка с узелком. Монашка. Посмотрела она на нас обалдело, плюхается на колени и кричит в голос: «Господи, спаси грешниц на пару!» Это она решила, что в ад попала и нас казнят горячим паром. Картина, правда, была похожая. Знаете, как мы смеялись? До истерики, до слез, до судорог. И потом еще, как только вспоминали. Знаете, когда я после этого следующий раз заплакала? Через пятнадцать лет. Когда узнала, что Сталин сдох. Целый час рыдала, не могла остановиться, а потом побежала и купила шампанского две бутылки. Все уже ясно понимала, никаких иллюзий не было, ненависть одна оставалась, а услыхала — и заплакала. Мир обрушился. Кошмарный, но мир. Не смогу вам этого объяснить. Да и не надо, здесь вы правы… Знаете, Сталин честным трудом занимался всего шесть месяцев за всю свою жизнь — когда наблюдателем на метеостанции в Тифлисе работал, температуру воздуха и влажность записывал. Все остальное время он чистым был бандитом и убийцей. Понимаете, этот картавый лысый властолюбец Ильич — он, сам того не зная, создал чисто уголовную государственную систему, огромный лагерь с блатными и надзирателями из них же, я в лагерь когда попала — ахнула от абсолютной похожести. Правильно древние китайцы говорили: великий человек — несчастье для нации. Это я про Ленина в лагере услыхала. Вот потому этой системе Сосо и в цвет пришелся. Поверьте мне: он был воплощенной посредственностью, только в злодействе талантлив, но ведь любой восточный убийца такой же. А воспоминаниям не верьте: это у всех гипноз, от его власти, а не от его личности. Скажем, улыбнется вам сосед — вы подумаете: симпатичный человек, а улыбнется шах-владыка, тут вы скажете: ах, мистическое обаяние. Что-нибудь простой знакомый сказал — какой умница, а если владыка сказал — ах, корифей мысли! То же самое со всеми его словами, а идей настоящих, собственных, отродясь у него не было, крал он их у всех своих соратников; а своя только жестокость была, решимость злодейская, а машину для этого он полностью готовую получил, от учителя принял, только обкатать ее надо было. Так что это не от воли его могучей или тайных сил исполинских шел по коже холодок у всех, кто вспоминал, а от всевластия и от готовности раздавить. Он был великое ничтожество, вот он кто был. И гений посредственности. Отсюда и убийца необузданный. Так что историки с годами, когда остынут, не с него, а с остальных спросят, помяните мое свидетельское слово… Крепкие вы сигареты курите. Не любите с фильтром? А я так и умру, наверно, с папиросой во рту. Мы больше махорку курили. Когда была, конечно. От березового веника шелуха хорошо курится. Чулок распущенный тоже годится. Надо только нитки растрепать хорошенько и немного чая добавить. Без курева в лагере здоровье не сохранишь. Знаете, я всю жизнь страдала от слабых легких — туберкулез у меня был, на юг ездила. И ангинами болела постоянно. И на Лубянку в тридцать пятом с ангиной пришла. И все. До пятьдесят шестого не болела ни разу И про легкие забыла. Вышла — немедленно слегла с ангиной. Мы ведь, женщины, — вообще существа выносливые. Мне один прозектор в большой лагерной больнице рассказывал: вскрываешь зека мужчину — нету ни миллиметра подкожного жира, а у женщины, которая от такого же истощения умерла, — тоненький, но есть жирок… Кто же вам об этом рассказывал? Молодец баба, приметливая. Нет, нет, не врала. Действительно, в самое трудное время — следствие, тяжелый этап, штрафняки всякие — исчезают месячные. Заботится природа о женщине, убирает лишние недомогания.

  94  
×
×