73  

Что же теперь? Насколько я могу понять, только одно. Ты говоришь, мне надо попробовать себя в чем-то большем. Это в каком-то смысле правильно, но, с другой стороны, дело не в масштабе, я мог бы попробовать что-то и в своей мышиной норе. А это сулит одно: страх перед полным одиночеством. Останься я здесь один, я был бы совершенно одинок. Я не способен говорить здесь с людьми, а если бы заговорил, это лишь усугубило бы одиночество. И я примерно уже представляю, как страшно одиночество, не столько одиночество без людей, сколько одиночество среди людей, как, скажем, первое время в Матлиари или несколько дней в Шпиндлермюле, но об этом я не хочу говорить. И что значит одиночество? В сущности, одиночество — моя единственная цель, мой самый большой соблазн, моя возможность, и если вообще можно говорить о том, что я способен «выстраивать» свою жизнь, то всегда лишь с учетом предполагаемого в ней одиночества. И несмотря на это — страх перед тем, что я так люблю. Гораздо понятнее страх оттого, как сохранить одиночество, он не менее силен и в любой момент наготове («катастрофа», когда кричат дети, когда пришло письмо от Оскара), понятнее даже страх перед извилистым средним путем, а этот страх еще самый слабый из трех. Между этими двумя страхами меня и перемалывает — третий лишь помогает, — и в конце концов какой-нибудь великан мельник за моей спиной чертыхнется, что после всех трудов не получается ничего съедобного. Во всяком случае, жизнь, которую вел мой крещеный дядя, меня бы ужаснула, хотя я и шел по тому же пути, но это не было для меня целью, впрочем, и для него тоже не было, разве что под конец, когда начался распад. Характерно, кстати, что мне так хорошо бывает в пустых квартирах, но все же не совсем пустых, а в таких, когда все в них еще напоминает о живших здесь прежде и они готовятся к новой жизни, квартирах с обставленными супружескими спальнями, детскими комнатами, кухнями, жилыми помещениями, куда по утрам приносят почту, бросают газеты. Лишь бы только настоящий их обитатель никогда не явился, как это недавно со мной случилось, тогда я совсем выбит из колеи. Ну вот тебе и история «катастрофы».


Добрые известия от тебя меня радуют, позапозавчера, когда пришло письмо, я еще не способен был радоваться, Сегодня понемногу начинаю. В Берлин я сейчас еще не еду. Оттла, можно сказать, из-за меня осталась здесь еще на месяц, как же мне теперь уехать? (Почему ты едешь 30 октября?) Я тоже хочу поспеть к премьере, а дважды ехать кажется мне непомерной роскошью. Что касается Э., она ведь меня ненавидит, и я почти боюсь встречи с ней, что же касается тебя, то мое влияние, если о нем вообще можно говорить, неявным образом все-таки действует сильнее, чем когда я выступаю открыто.

Что мне не понравилось в Шпейере[122], ты сказал сам. Школа, первые страницы о Кристине и Бланш необычайно хороши, закостенелая идея смягчена, однако потом его рука слабеет и соответственно слабеет интерес при чтении. Конечно, там достаточно и вполне достойных мест, но не более того, с другой стороны, позднейший спад дает себя знать уже и в первой половине, скажем, там, где вяло характеризуются соученики, или во вводной главе. Когда некто ноябрьской ночью открывает окно, чтобы сравнить тибетскую тишину с немецкой, ему бы лучше снова его закрыть. Это преувеличения в духе Шторма.

«Анна» тоже немного меня огорчила, но немного и обрадовала. К тому же я прочел ее почти два раза, один раз для себя и потом еще в шестнадцать приемов для Оттлы. Я чувствую мастерство в построении, в остроумных и живых диалогах, во многих местах, но какой потоп все в целом! И никто из этих людей, кроме Юста, не живет для меня. Я уже не говорю о совершенно смешном, о недостойной комедии, об Эрвине, например, который никогда не жил, никогда не умирал и все время вылезает из своей бутафорской могилы (мы не могли читать о нем без смеха), или о Tea, или о бабушке. Да и почти все прочие тоже, по сравнению с этими неживущими чувствуешь себя живым. Ты любишь не Анну, а Э. и любишь не Анну ради Э., а любишь Э. опять же ради одной только Э., и даже Анна не способна тебе в этом помешать. Больше всего мне нравятся геррнгутеры[123], и вовсе не надо, как ты это представляешь, быть непременно против них: «в их глазах, конечно, был странный блеск, глубокий и добрый».

Счастья тебе в Берлине!

Ф.

[Прага, декабрь 1922]

Дорогой Макс,

так как Верфель должен к тебе прийти, а также чтобы утешиться, думая о тебе, сообщаю главное.


  73