32  

Сидевшая через проход женщина, лет на десять старше стюардессы, высокая величественная дама в темно-синем костюме дорогого покроя, поднялась с места, наклонила голову к Клему в мрачном приветствии и зааплодировала. Встав со своего кресла, к ней присоединилась другая женщина, сидевшая немного сзади, затем, менее охотно, — с полдесятка мужчин. Державший Клема поперек груди стюард слегка ослабил хватку. Клем посмотрел вниз на избитого мужчину и улыбнулся ему. Тот не знал куда спрятать от стыда глаза. Обнажая желтые окровавленные зубы, он пытался что-то сказать (Violar, estoy violada!); потом отвернулся и спрятал лицо.


У ворот Хитроу их поджидала транспортная полиция. Клема провели в комнату для допросов, записали его показания и продержали четыре часа. Сначала к нему отнеслись неприязненно; затем пришли к выводу, что он просто вступился за члена экипажа. Когда Клема переводили из одного кабинета в другой, он увидел в коридоре аплодировавшую ему женщину. Человека в белом льняном пиджаке звали Паулюс, и вскоре оказалось, что состояние такого типа, как Паулюс, мало кого волнует. В три часа Клем был опять в своей квартире. Костяшки распухли так, что трудно было шевелить пальцами. Он нашел на кухне пакет замороженного горошка и использовал его в качестве холодного компресса. Когда опухоль немного спала, он начал звонить по телефону — лондонскому другу, потом другому, в Шотландию, потом (по номеру, который он не набирал много лет) в Сомерсет. Потом он сидел на крыльце. В жарком летнем воздухе висела тонкая пыль. Краска на тротуаре вытерлась, остались лишь едва видимые лиловые и оранжевые тени. Клем попытался разобраться, что должен был бы он чувствовать по отношению к избитому им человеку, Паулюсу, но, вспомнив, как тот трусливо отворачивал лицо, не испытал ничего, кроме злой радости, — чтобы укорять себя, он был слишком усталым. Зажав в побагровевших пальцах сигарету, он закурил. И только наклонившись, чтобы затушить бычок о брусчатку рядом с ботинком, понял, что голова у него больше не болит.

13

Клем поднялся, когда в переулке еще горели оранжевые фонари. Вымыв на кухне кофеварку «Биалетти», он наполнил ее водой и свежим кофе. Из кухонного окна виднелась россыпь зданий, сверкающих россыпью огней. Проехала машина, через две-три минуты другая. В городе был отлив, он был настолько тих, насколько может быть тихим простирающееся на мили во все стороны пристанище миллионов. Любимый час привидений, роющихся в помойках лис, самоубийц, ложных прозрений. В ожидании, пока закипит вода, он вычислил время в Торонто. Одиннадцать, одиннадцать тридцать. Сильвермен готовится к выходу, Дефо или его дядя застегивают пуговицы на форме, молдаване (если они таки молдаване) и гватемальцы бодрствуют, неусыпно оттачивая свое и без того почти бесконечное терпение. А на острове? Спит ли отец, или сейчас его очередь быть в часовне, «сердце дома»? Согнуты в молитве старческие колени, бедра, шеи. Что слышится ему за шумом моря и скрипом собственных костей? Почтовый поезд на материке? Неустанное «тук-тук-тук» дизельного движка? Ночь в «Итаке» представить было труднее: как сгущает страдания наступающий мрак, каждый — один на один со своим недугом, кто-то стонет во сне, ночная смена сплетничает в коридоре…

Клем налил кофе в кружку, насыпал сахар и принес ее в гостиную. С минуту постоял в нерешительности, потом подошел к книжной полке и с самого верха достал черную папку из кожзаменителя, размером с небольшой портфель. В ней хранились весенние негативы и слайды, сотни размещенных по полиэтиленовым кармашкам квадратиков, многие из них — негативы — он проявил в ванной отеля «Бельвиль», где, благодаря странному эффекту шока или профессионализму, он, раздевшись до трусов, трудился, как робот, посреди свисающих над ванной длинных бронзовых завитков пленки.

Папка не открывалась с самого его возвращения: он не мог на это решиться, — однако сейчас, вытащив просмотровый столик, Клем включил его, вытряхнул кадры и полоски пленки и рассыпал их по освещенной поверхности. Шнайдеровская лупа в бархатном чехле лежала в ящике стола. Он протер линзу краем футболки, разложил пленки рядами и, склонившись, начал просматривать кадры один за другим, от самых безобидных до таких, глядя на которые он едва мог поверить, что у него хватило выдержки и дерзости щелкнуть затвором.

Что побудило его вытащить их на свет? Почему именно этим утром? Может, он испугался утратить свою убежденность в том, что человек от природы зол? Может, столкнувшись с незначительными проявлениями доброты, его подернутое дымкой забвения отвращение улеглось? Или его продолжает терзать брошенный Сильверменом ночью по дороге на станцию вызов: знаем ли мы вообще, что мы там видели? Тогда вопрос показался ему чудовищным, но несложным. Доказательства были на «эктахроме», на кассетах «Tri X 400». Их можно было потрогать, взять в руки. Они принадлежали ему. Но возможно, вопрос Сильвермена был о другом — знаем ли мы, что это значит? Не что это было, а что это означало? Он встряхнулся и еще сильнее приник глазом к линзе, но чем дольше он глядел, тем меньше, казалось, говорили ему фотографии; при слишком упорном, слишком требовательном разглядывании они начинали преображаться в кошмарные головоломки, скрытая в них правда хоронилась в крошечных бликах, свидетельства оказывались неубедительными, спорными, двусмысленными.

  32