20  

Я отбрасываю бесполезные чучела, сжигаю их на бумажном ложе. Прежде чем отправиться в постель — на постамент из коробок, ковров и покрывал, — съедаю жареную паву с подноса, ощипанную, но одетую гарниром: лейтенант ее мне послала по твоему настоянию.


В ту ночь мне снились сны, и средь янтарных сколков взгляда твоего — озябший дух твой спрятался за треснувшие стекла — неспешно дрейфовали ярких судеб смутные виденья. Все было как всегда в конце — обычные детали крепостей ума: исшрамленный удар из мозговых извилин, с подушек рвется; желанье выражено, жаждет поражать. И все ж краями фолианта, что покороблен влагой иль огнем, за кромкой этих образов скрывалась моя полузатопленная мысль (а может, сон — прожорливое пламя, а разум — центр, что еще не догорел; так прозы меньше, и она врастает в случайную поэзию).

И я начертал тебя, моя милая; оставил метку, потекло перо, я осквернил тебя, бичуя больше, чем язык мой, что падал, дабы ставки поднялись. Изрезана, избита, связана, иль взята, брошена, желаешь нежеланного — и получаешь; жребий милее, думать о нем мне подходит скорее, чем взаправду хотеть того, что ты делаешь или нет.

Но порою отнюдь не будучи нежным, я тебя сделал необыкновенной, и то, что меж нами было, встречается в мире нечасто. Я наблюдал недалеких скотов в прислуге, поденщиках, механиках, клерках, наблюдал их постылое равноправие с нами, и эта уютная заурядность, эта бездумно чопорная нормальность казалась мне извращенно мерзкой.

Я решил — пускай хладнокровно, — что ради этой жизни, ради ускользающей мысли, обрывка цели в окружающем, чтобы вселенский хаос был ценен, чтобы вообще чего-нибудь стоить, мне — нам — нужно избегать подобных земных стремлений и чем только можно выделяться в постановке привычного — одеждой, жилищем, речью или простыми привычками. И потому я унизил нас обоих, дабы отделить от униженных, как только позволяла фантазия, надеясь — ошибками этими — сделать нас безошибочными.

И ты, любовь моя низменная, никогда не винила меня. За восхитительную боль, за необходимую злобу; многое слетало с твоих губ, но ни слова отречения не выдохнуло горло.

О, ты всегда будто потеряна в глубинах некого невозмутимого суждения, вечно сосредоточена, вечно обернута покровами простого, но всепоглощающего занятия — бытия собою. Я видел, как выбор одежды на утро занимал тебя почти до обеда, смотрел, как тщательно ты подбираешь правильный аромат, и это занимает полдня или больше, — деликатное, вдумчивое смазывание, медленное втирание и рассудительное нюханье; наблюдал, как простенький сонет поглощает тебя на целый вечер — сплошь хмурые гримаски и печальные вздохи; глядел, как настойчиво и серьезно — олицетворением неподдельной искренности — ты чуть не полночи вчитываешься в каждое слово какой-нибудь кошмарной скуки; знал, что во сне ты, могу поклясться, возбуждаешься, бываешь покрыта и вновь проваливаешься в глубокий сон, толком даже не проснувшись.

И все же, несмотря на все различия, полагаю, мы думаем одинаково.

Лишь мы сформированы, одни мы упорядочены, а другие рассредоточены, песчаной грудой навалены, беженцы — просто случайные вспышки, свист белый, бесцветный, пустая страница, заснеженный экран, бесконечный, вечно гниющий осадок благодати, к которой мы, по крайней мере, стремимся сознательно.

Хлопает, шлепает в вышине над задумчивой моей головой — я, кажется, слышу старину снежного барса, для нас хранившаяся храмина его приветствует ночь хлопком одной ладони, взмахом одной руки.

Глава 6

Настает ясное утро; заря с кровавыми перстами усердным сиянием размечает пылающие воздушные моря, и новое лживое начало склоняется над землей. Глаза мои открываются васильками — клейкими, затянутыми тиной собственной затхлой росы — и вбирают в себя этот свет.

Я встаю, тащусь к узкому окошку башни, где, стоя на коленях, стираю сон с глаз и, выглянув наружу, наблюдаю зарю.

Хвастливый кричащий солнечный свет заливает мышастую равнину, превращает ее в котел, где множатся пары, вздымаются и исчезают в ясности, растворяются в сточных водах небесного океана.

Я вбираю в себя этот вид, изгоняя собственные отходы, и медленной дугой мое личное вливание в ров летит свободно, золотясь в дымке нового дня, плещется, пенится в темных водах внизу; каждая пораженная солнцем, медно очерченная капля — ослепительный стежок золотого шва; мерцающий синус метафоры света.

  20  
×
×