102  

А потом я кое-что заметила: Ф. разговаривает с Федей. Взял моду приходить к ней в кабинет после уроков, когда нет репетиций. Я видела сама: стучится, стоит у притолоки, колышется всем тощим туловищем, смотрит преданными глазами. А у нее глаза непонятные: пустые и больные. Я по глазам поняла – не репетиция. Разговаривали долго. Я специально ждала. Потом он приходил еще. Этого я уже не видела. Я просто заметила: смотрит на меня – победителем. Мы обсудили с Иркой, ее это тоже злит. Она говорит, что однажды зашла и – разговаривают. Ф. сидит за своим столом, Федька напротив, за нашей партой. Федька красный, мямлил, шевелил руками, как паук, а у Ф. лицо... «Какое?» – «Ну, не знаю, страдальческое». Я не могу понять, почему она слушает его, а потом Ирка говорит, у него же нет матери, живет с бабушкой и дедушкой, ну с теми, которые про Солженицына.

Мы столкнулись в дверях. Я-то пришла на репетицию, она сама назначила мне на пять. Он вылетел мне навстречу: глаза горят, пальцы шевелятся, как у идиота. Снова глянул – победителем. Я вошла и закрыла. Она сидела за моей партой и смотрела в окно. Окно было черным и совершенно пустым – занавески сняли стирать. Оно было голым. За окном темень непроглядная. Она сидела вполоборота, не глядя на меня, смотрела в эту темень. Зудел свет: белые, люминисцентные лампы по всему потолку. Ноют, как мухи, висят, растопырив крылья. Она сидела под ними недвижно: оболочка, высохшая и пустая. Тогда, стоя у притолоки, я подумала: «Высосал». Зудящий мушиный свет лился на ее пальцы. Они ожили первыми, я видела, как они вздрогнули. Она обернулась ко мне, не узнавая. На меня нашло странное, холод по щиколоткам, потому что лицо, повернутое ко мне, не было ее лицом. В глазах стояла темень, как за окнами, зияющая пустота. Как будто сейчас, на моих глазах она возвращалась из такого места, в котором нельзя оставаться... Она встала и пошла к проигрывателю. Игла лизнула шершаво, как собака, вылизала дрожь ее пальцев.


  • Devouring Time, blunt thou the lion’s paws,
  • And make he earth devour her own sweet brood,
  • Pluck the keen teeth from the fierce tiger’s jaws
  • And burn...13

Страшный и тихий, нежный и безысходный, безжалостный и великодушный, ровный, как каменная кладка, волнистый, как песок пустыни, горячий и непроглядный, невыразимый и исполненный безоглядных слов, незримый и плотный, как воздух, – ее последний цикл о том, против кого она с рождения и до самой смерти стояла один на один, как стена под тяжким прибоем, как цветок – под плугом. Ее последний цикл о Времени, самый длинный, в пять сонетов, под «Вокализ» Рахманинова, который она, возвратившись, отдавала мне из рук в руки, из горла в горло. Я читала его десятки раз, и в последний – когда вернулась, проводив ее тело, и судорога, тогда сводившая ее пальцы, добралась до моего горла, и захлебнулась, и забулькала этими словами.

Ровный, как ее голос, безутешный, как моя – оставшаяся – жизнь, точный, как капля над камнем, точеный, как зубы, выгрызающие сердцевины, шершавый, как языки собак, лижущих руки, прозрачный, как пот, покрывающий лбы, любовный, как тайна, скрытая перед лицом смерти. Я больше не слышала слов, они были ватными и скрипучими, неощутимыми, как тяжесть земли, как шуршание травы, прорастающей насквозь, как солнечная слепота – белее снега. Слова были бесчувственными, как уколы, которые делают во сне, потому что, начиная с этого мига, я уже могла без слов. Язык моего детства бежал от меня, крутясь на бегу, как щенок, и что-то другое втекало в пустую полость, жгучее, как свинец, гулкое, как уханье совы. Оно было текучим, как сметанное тесто, сочилось, как нить в игольное ушко. Я сама становилась жидкой и текучей, и в этой безъязыкой легкости мне оставалось одно, последнее усилие, чтобы понять: и я сделала его. Я посмела закрыть глаза и сползти вниз – по притолоке. Я очнулась сразу. Она клонилась надо мной. Ее пальцы нежно прорастали сквозь мой затылок. Я испугалась, что она поймет: я опять не ела и сама посмела упасть. Но из ее узких глаз лилась одна спокойная любовь, и я поднялась и села за парту.

Она села рядом со мной и заговорила как ни в чем ни бывало. Она сказала, что пригласила на князя того Ричарда, который давным-давно закончил школу, но она все-таки позвонила ему. Мы начнем репетиции через месяц – он специально возьмет отпуск, а потом будем доводить по воскресеньям. «Андрей Николаевич станет великолепным Рогожиным, знаешь, оказывается, его мать из купеческой семьи, и это – заметно, посмотри на его пальцы, видела? Если бы я могла, – она подбоченилась, смеясь над своим неподходящим телом, – я бы сама сыграла князя. Андрей Николаевич – совершенно готовый Рогожин, хоть сейчас беги в аптеку за ждановской жидкостью. Говорит, люблю, когда полна мошна, но если надо – может и выложить. Самое трудное – князь. Свет из глаз...» Она говорит, фиолетовое платье с кружевами. Волосы забраны, оттянуты от висков, будто всегда болит голова. Они все будут превозмогать: князь – жалость, Рогожин – кровь. Ты будешь блистательно красива, чтобы Рогожин боялся тебя и ярился, как бык, а князь догорал, как свеча, чтобы гости смотрели на тебя с ужасом, чтобы ужас жужжал над тобой, чтобы гости глушили ужас гадкими, подлыми словами, чтобы судили тебя по себе, потому что не знают другого, – уж я позабочусь!» Я сижу и слушаю, не помня себя, потому что сейчас она забыла о времени. И А.Н., и тот Ричард – они никакие не школьники, но они – другие взрослые, не те, которые состарились. Значит, все-таки можно и потом, после... Если оно не сумело взять власть над ними, значит – не сумеет и надо мной.


  102  
×
×