111  

Я все угадала, как мне было не угадать, ведь в тот миг я была первой из тех, новых детей, которые уже шли за нами. Я смотрела на нас чужими глазами, но видела больше, чем могли увидеть новые дети, потому что стояла посередине: я была переводчиком, о котором, применительно к своим предкам и потомкам, однажды заговорила Ирка. Мы все были переводчиками: мы знали язык, на котором еще не говорили наши предки и так и не заговорили наши потомки. Мы знали много слов, потому что стояли на вершине, на которую поднялись трудами Ф. и с которой начинался наш долгий путь вниз. Это только так говорят, что восходить тяжелее, а вниз летят как на крыльях, глотая годы...

Новые дети лжи не заподозрят: он сумеет дать им правильное объяснение на том языке, который станет их родным. Он найдет слова, которые станут хорошим объяснением: она ушла потому, что нашла новую школу поближе к дому, и они поверят в это, потому что идущие за нами – они будут сильнее нас. А потом он состарится, и, милостью Maman, его оставят вести продленку у малышей, и тогда он возьмется делать настоящий музей нашего, давно прошедшего времени, и юные следопыты, которые никогда не переведутся в нашей школе, примутся собирать материалы. Они разошлют письма и, разослав, будут исподтишка смеяться и над ним, и над нами, как смеялись мы – всего лишь за одну эпоху до их смеха – над красной Марининой славой, которую она размазывала клоунской помадой по своим старым и страшным губам. Они будут смеяться, как все дети, которым довелось родиться там, где смеются над мертвыми, над мертвой славой прошедшего времени. И царство, и сила, и слава... Гибнущее царство.

Уже через две недели Ф. сообщила Б.Г., что в этом году, по причине плохого самочувствия, она не сумеет подготовить полномасштабный День театра, но если кто-нибудь из учителей пожелает... Ни один из наших англичан не решился.

Я прихожу к ней изо дня в день. Как ни в чем не бывало она продолжает репетировать со мной этот – самый длинный – цикл, в пять сонетов. Мы работаем, не разговаривая о постороннем, каждый раз начиная заново, потому что это – совсем другое, труднее и важнее «Двенадцатой» с ее девицамиоборотнями и веселыми подменами. Снова и снова, как будто показывая, что можно успеть сделать и после смерти, она гонит меня назад, на вершину, как пастух, который на закате дня гонит свою скотину через перевал. Она стоит, глядя мимо меня своими сияющими глазами, как будто видит за перевалом новое стадо, выходящее ей навстречу из-за моей стертой, натруженной спины. Я осталась последней, последней уцелевшей перед ее глазами из всего вероломного выводка, который она все эти годы гнала и гнала перед собой. Теперь я знаю, почему она выбрала меня: ходом вещей, за который я уже вряд ли отвечала, я прошла ее вершину и теперь безудержно уходила вниз – в мою собственную, настоящую, обреченную жизнь. И все-таки я уходила медленнее, чем остальные, я ступала неровно, и она, может быть, чувствуя это, погнала меня назад. Нет, она не пыталась спасти и сохранить. Она уже не верила, не могла верить, что я удержусь на высоте. Она видела оседающее пламя, в котором я, не прошедшая испытания, догорала на ее глазах. Но она обещала Б.Г. новый цикл и, значит, должна была его подготовить, а самое главное, она знала, что на меня, уже охваченную пламенем, она может еще положиться. Тогда, в наши последние школьные месяцы, она полагалась на меня в особом смысле: на тот короткий промежуток времени я становилась единственным переводчиком между ее жизнью и жизнью настоящей. Покорная ее воле, я еще, один-единственный раз, могла взойти на вершину бессмертия, в которое она не верила. На короткий миг я могла устоять, но внутри меня уже бушевал вирус смерти. И об этом – о несгибаемой воле смертоносного времени – я могла, глядя с ее высот, говорить и плакать не понаслышке. Я могла, а значит, и должна была говорить с ними, как смертельно больной со смертельно больными. Ей они больше не верили, мне – должны были поверить. Слова, которые она, слово за слово, вкладывала в мои уста напоследок, становились ее и моим свидетельством, потому что пустота, из которой она однажды возвратилась, теперь ожидала меня, ощериваясь пастью. Я слышала гул земли, на которой стоят ноги. Я горела во времени и, послушная ему, возвращалась с ее вершин на прожорливую землю, чтобы быть проглоченной землею – в свой черед. Я была последней и подходящей, потому что те, кто шел за мной, еще не умели считать часов и не знали, как ничтожны бывают события, играя которыми отвратительная ночь глотает храбрый день просвещения. Новое же, сладчайшее, еще не готовое и не проглоченное потомство, казалось, ждало явления Ф., чтобы начать свой первый храбрый день. Оно было моим потомством, потому что шло за мною, а я оставляла его; на их храбрость она и рассчитывала. Она было полна сил: кто как не она имел право рассчитывать на будущее. Им, готовым идти через перевал, она была погонщиком и свидетелем будущей славы. Я никогда не посмею спросить ее, задать ей этот вопрос: знала ли она, что конечное число выводков, идущих ей навстречу, уже отмерено? Думала ли, что однажды из-за стертых натруженных спин ее самого последнего – сладчайшего и вероломнейшего – выводка ей навстречу выйдут другие, на дневную храбрость которых она уже не сможет положиться? Я слышала в своей крови шевеление гордости жизни, я входила во Время, в котором все становится болезнью: молодость и любовь, удовольствие и радость, гордость и горечь, потому что все, что ни возьми, побеждает или проходит. Я еще не вошла в него, но тогда ко мне стоило прислушаться, потому что моими устами говорило предосознание. Оно было сильнее дневного разума, а разум – мой бедный, отчаявшийся лекарь – задумал оставить меня.

  111  
×
×