82  

Объявляют Шекспировский театр. Я вижу, как мой отец поднимается с места, пробирается в самый конец, встает за спинами последних сидящих, как на фотографии. Старой санаторской фотографии из альбома, на которой он – молодой. Вспоминаю смутно, а потом больше ничего не вижу. Иду вперед, пересекая пустое пространство, останавливаюсь посередине. Стою, как слепоглухая: не вижу и не слышу – чувствую Ф., сидящую с краю. Я не смею взглянуть. Она специально предупредила: никаких косых взглядов. В зале тихо. В тишине я читаю. Кланяюсь. Проходя, достаю из-под прилавка Федькин череп. Увидели. В зале за моей спиной – легкое хихиканье. «Великого актера» я не смотрю. На кухне у зеркала надеваю красный чепчик. Прислушиваюсь. Сначала тихо. Потом смешки. Потом хохот, со всех сторон, все сильнее. Я выглядываю из-за угла. Зал хохочет – куда иностранцам! Федька ползет по полу, дергает руками и ногами, Мишка летает на цыпочках. Я больше не вижу своего отца: санаторская фотография порвана – задние повскакали с мест, лезут на подоконники; трещат столы, сложенные баррикадой. Все хохочут как заведенные. Учителя, не понимающие ни слова, высокопоставленные родители, хохочущие, как простые смертные. Они поняли, зачем пришли. Старшеклассницы взвизгивают и закрываются рукавами. Краем глаза я вижу Федькиного отца.

Таких аплодисментов актовый зал еще не слышал. Они выходят на поклоны. Maman аплодирует, не жалея ладоней. Я уже знаю, какое у нее лицо. Щеки бледные, синеватые тени, желтые, плотно сжатые губы. Она смотрит в сторону, как будто ее самой нет в этом хохочущем зале, в зале, который она сама вздернула на дыбу – хохотать. Мне никак не додумать, у меня нет времени, Ленка за два шага передо мной в своем платье с голубоватыми разводами. Вижу одни разводы, голубоватые разводы на грязном, не отмытом мною полу. Иду за голубым в своем бело-красном. Зала не видно. Марево. Я хихикаю и приседаю. Они уже смеются, смеются, хохочут. Я слушаю зал, прикрываюсь рукавом, мне легко хихикать, потому что я – вместе со всеми, я – они. Я скрываюсь среди них, мое хихиканье плавает в их оголтелом хохоте...

Ленка с Костей кланяются. Я сбоку, делаю книксен. Прямо перед Maman. Сергей Иванович улыбается, откидывает со лба челку. Мы уходим в мойку. Тетя Галя встречает. У кухонных распаренные лица, хохотали до слез. Мимо раковин идем на кухню – замыкаем круг. Ф. уже там. Прошла по стеночке, пока мы кланялись. «Сядьте. Всё потом». Дожидаемся, пока все разойдутся. Теперь мы отправляемся в голубоватый кабинет. Войдя, я смотрю на пол: чистый, никаких разводов. Сказала, что все неплохо. «Мария – лучше всех. Ты слышишь, твоя Мария лучше всех. Тебе понятно, что этого никто не заметил? Никогда не заметят», – она повторяет. Мне понятно.

Дома я спросила отца. Ему понравилось, особенно Федя. «А я?» Я задала вопрос, который больше не задам никому и никогда. «Конечно, но Федя, все-таки...» Мой отец – за справедливость. «Раньше это называлось мелодекламацией. Стихи под музыку. Очень красиво. Так часто выступали, особенно в кино, перед сеансами. Мы с мамой ходили». Я понимаю: тогда он был молодым, таким, как на той, санаторской фотографии, стоял в заднем ряду... Теперь она порвана. В понедельник Федя подошел ко мне и сказал, что я очень понравилась его отцу. Его отец режиссер, сейчас ставит спектакль, но не в Ленинграде, а в Архангельске. Сказал, поставлено профессионально. Он, конечно, не ожидал, но заслуга, в общем-то, не наша. «Это все учительница. Вашего здесь нет. Особенно хвалить не буду, а то станете как Крошки Цахес». – «Кто?» – я спросила с разгона и сразу же пожалела. Я не спрашивала ее, когда – про кружевную. Сейчас он скорчит презрительную рожу. «Крошки Цахес... Я еще не читал, отец сказал, это сказка, в которой хвалят не того, кто заслужил. Он сказал, страшная сказка». – «А ты-то ему понравился?» Федька кивает и дергает плечом. «А моим ты понравился, особенно отцу». – «Да?» – он улыбается довольно.

Я не пошла в Публичку за этой сказкой. Сначала подумала, что надо пойти, а потом не пошла. Его отец сказал, страшная. Я не захотела. Не захотела – и все.

Фея фон Розеншен, или Розенгрюншен, отнюдь не высокая женщина с очень короткой стрижкой, лицо которой ни один человек на земле не признал бы безупречно красивым. Ее лицо, когда она по своему обыкновению неподвижно и строго смотрела куда-то в сторону, прислушиваясь к нашим произносимым со сцены словам, производило странное, подчас жутковатое впечатление. Бледные щеки, синеватые тени, желтые, плотно сжатые губы. Стоя на сцене, я никогда, за все мои долгие годы, не посмела взглянуть в ее сторону, но я всегда знала об этой, другой ее стороне, в которую, слушая нас, она смотрела остановившимся, грозным взглядом, различая за словами, которые сама вложила в наши уста, чтото жутковатое, один взгляд на которое белит щеки, сводит губы и заставляет синеть голубоватые тени. Она никогда не называла нас крошками. Маленькая фея с короткой стрижкой, отливавшей рыжеватым, или пусть уж будет – золотистым, изо дня в день причесывала наши волосы, делая их волнистыми кудрями. Она кормила нас своей пищей, как птица – из клюва в клюв: из горла, из своих рук. Она любила нас и любовалась нами, однако в этой любви было больше обреченности, чем надежды, потому что она знала о своих крошках куда больше, чем знали о своих ее любимцы эпохи Просвещения. Действительность, выпавшая на ее долю: обманчиво пухлый блокадный голод, жалкое отпадение ее прежних учеников, которое она, по своей фрейлинской гордости, никогда не назвала изменой, но относилась-то как к измене, наша отвратительная история, до которой рано или поздно я дойду, – эта действительность не могла не научить ее тому, что есть на свете силы сильнее просвещения. Иначе зачем бы ей бледнеть, глядя на беснующийся в хохоте зал? Что разглядела она в этом дружном хохоте, если за все последующие годы единственный раз вернулась к шекспировской комедии, но поставила ее так, что никому в зале и в голову не пришло хохотать? Хихикали, смеялись, веселились. Все что угодно, кроме того хохота. Теперь я уже никогда не сумею узнать наверное, узнать из ее уст, понимала ли она, бледнея от чужого хохота, к чему клонится дело, понимала ли, что из этого прорастет. Неужели она всегда знала, что прорастает из такого хохота? Если знала, то почему допустила?

  82  
×
×