118  

Обиженные осами, ругались сестры, перебегая с места на место, и пугалась настырных насекомых мать.

Я старался сохранить достоинство, но у меня тоже получалось плохо. Я сдувал присевших на арбуз ос, осы ненадолго отцеплялись, делали раздраженный круг и почти падали мне на голову.

Одна бабушка сидела недвижимо, медленно поднимала поданный ей красный серп арбуза и, улыбаясь, надкусывала сочное и ломкое. Осы ползали по ее рукам, переползали на лицо, но она не замечала. Осы садились на арбуз, но, когда бабушка откусывала мякоть, они переползали дальше, прямо из-под зубов ее и губ, в последнее мгновение перед укусом.

— Бабушка, у тебя же осы! — смотрел я на нее с восхищением.

— А?

— Осы на тебе!

— Ну так им сладко, — и бабушка смеялась, и вправду только что заметив ос.

— Как же ты не боишься, они же могут укусить?

— Зачем им меня кусать?

Бабушка поднимала красивую руку с ломтем арбуза, по руке переползали две или три осы и еще две сидели на корке, питаясь стекающей сладостью.

Она откусила арбуз, и еще одна оса, сидевшая на щеке, легко и без обиды взлетела, сделала кружок и осела куда-то в травку, к объеденным коркам.

Все разнервничались и быстро разошлись. Бабушка тихо сидела одна.

Утром брошенные арбузные корки смотрятся неряшливо, белая изнанка их становится серой, и по ней вместо ос ползают мухи.

Так смотрелась вчерашняя моя деревня: будто кто-то вычерпал из нее медовую мякоть августа, и осталась серость и последние мухи на ней.

Все умерли. Кто не умер, того убили. Кого не убили, тот добил себя сам.

Сестер несколько раз ударило об углы и расшвыряло далеко.

Остались бабушка и Орхан с русской женой, которая пила, и за то Орхан ее ежедневно бил.

Огороды, которые, казалось, еще недавно бурлили под землей живым соком, стихли и обросли неведомой травой. Не громыхала бодрая картошка о дно ведра.

Мы въехали на моей белой «Волге» в деревню, мы двигались в поднятой нами пыли, странные и непривычные здесь, словно на Луне.

Бабушка даже не всплеснула, а вздрогнула усталыми руками, встала нам навстречу, сморгнула слезу, улыбнулась.

Она впервые видела мою жену. Они сразу заговорили как две женщины, а я молчал и трогал стены.

— Бабий труд незаметен, — сказала бабушка жене.

«Бабий труд незаметен», — повторил я себе и вышел на улицу с сигаретой.

Вот это построил дед: забор, сарай, крыльцо, дом.

Картины в доме нарисовал отец: на них — дед, дом, луг, сад.

Расколотое на несколько частей, но еще живое бабушкино сердце — вот упорный мужицкий труд.

Не двигаясь и не суетясь в редкие мгновения, когда можно было не двигаться и не суетиться, вкушая малую сладость, она прожила огромную жизнь, оглянувшись на которую не различишь земным взглядом и первого поворота, за которым тысячи иных.

Мы не сумели так жить.

— Баба служит, а мужик в тревоге живет, только прячет свою тревогу, — слышал я тихий бабушкин голос за неприкрытой дверью. — Бабью жизнь мужику не понять, нас никто не пожалеет. А нам мужичью колготу не распознать.

— Колготу? — спросила моя жена.

— Колготу, суету, муку, — пояснила бабушка.

— Баба в служенье живет, а мужик в муке... Или только мои такие были, не знаю, — вздохнула она и умолкла.

Мы вышли с женой из дома и спустились к реке. Прошли через едва живой мосток и поднялись на холм. С холма была видна огромная пустота.

«...И солнце болит и держится косо, как вывихнутое плечо...»

Я произнес это вслух.

— Что ты сказал? — спросила жена.

Я смолчал. И она спросила меня снова. И я снова смолчал. Что мне повторять всякую дурь за самим собой.

Жена сидела недвижимо, очарованная и смертно любимая мной.

Подожди, я сломаю и твое сердце.

Мы возвращались, когда начало вечереть, я шел первым, и она торопилась за мной. Я знал, что ей трудно идти быстро, но не останавливался.

У реки я присел на траву. Неподалеку стояла лодка, старая, рассохшаяся, мертвая. Она билась о мостки, едва колыхаемая, на истлевшей веревке.

Я опустил руку в воду, и вода струилась сквозь пальцы.

Другой рукой я сжал траву и землю, в которой лежали мои близкие, которым было так весело, нежно, сладко совсем недавно, и вдруг почувствовал ладонью злой укол и ожог. Дурно выругался, поднес напуганную руку к лицу, ничего не мог понять. Обернулся и взглянул туда, где сжимал землю, — в траве лежала оса, я ее раздавил.

Рука начала вспухать и саднить. В ладони разрасталась нудная боль, словно оса поселилась под кожей и жаждала вырваться, разбухая, истекая под моей кожей горячей, жгучей осиной кровью.

Вернувшись в отчий дом, я заторопился, не допил чай, почти выбежал на улицу, завел машину, хотя бабушка еще разговаривала с моей женой.

Ехал, с неприязнью держась за руль больной рукой, нещадно давил на газ, наматывая черную дорогу.

Ночью приехали, и я сразу упал в кровать. Зажав голову руками, быстро забывшись, я вдруг услышал стук своего сердца, он был торопливый и упрямый. Мне приснилась привязанная лодка, которая билась о мостки. Тук-тук. Ток-ток.

Подожди, скоро отчалим. Скоро поплывем.

  118  
×
×