254  

Часть четвертая

ЗИМА

Глава двадцатая

1

Мир распался, ибо рухнули последние скрепы, удерживавшие его. Все было теперь по отдельности, и каждый осколок впивался собственной болью.

По-своему болели утренние толпы, спешащие на службу, на заводы, в депо, на безрадостный, ненужный труд, — толпы, выдыхающие на морозе густой пар страха. И когда Даня, впервые зимующий на болотном севере, становился частью этих стад и трясся вместе с ними в трамваях, он понимал, что пришли последние времена, ибо вечно так продолжаться не могло.

Иначе болели вечерние толпы, выжатые досуха, отдавшие ненасытным хозяевам всю жидковатую, чахоточную силу. Никто не мог бы насытиться такой пищей. К вечеру словно теплело, не так резко чувствовался мозжащий ленинградский холод, словно тягловому скоту удавалось под конец угрюмого дня вызвать у пастуха брезгливо-сочувственную улыбку, и так же, с брезгливым умилением, расчищалось небо, темневшее теперь к пяти вечера, и нависало беспримесной, безоблачной чернотой. И Даня понимал тогда, что последних времен не будет, больно жирно, — конец света надо заслужить, а где нет света, нет и конца.

И все ненавидели друг друга. Каждый присматривал за другим, надеясь высмотреть изъян, порок, мерзкую привычку, к которой можно будет прицепиться и выместить накопившуюся злобу, жалкую, как плевок на мостовой. Все ненавидели друг друга, а все они вместе ненавидели его, выпавшего из всех гнезд, чужого повсюду. Единственной его связью с миром остался дом на Защемиловской, тошный дом, где никто не был счастлив. Вот и все теперь наши радости.

Не было города — была череда мест, не связанных, но коловших сердце: одни слабей, другие больней. Больней — те, где ходил с ней, и улицы, по которым шел на собрания; слабей — те, по которым блуждал один. Каким счастьем было то несчастье! Тогда он думал, что никому не нужен, и мог со стороны гордиться, любоваться, — ибо на дне этой отверженности жило знание, что может быть нужен, и станет когда-нибудь. Тогда он видел себя жертвой хоть и враждебных, а все же величавых, по-своему благородных сил, учивших его как равного: погоди, подрастешь, тогда и поборемся. Страшно сказать, он чувствовал себя воспитуемым. Теперь ему было ясно, что сила, раздавившая его мир, — безглазое, тупое чудовище, с которым не о чем договариваться и незачем биться. Он думал сразиться с драконом, а попал под свинью, хуже — под трактор. И какие одинокие прогулки могли быть теперь, когда обжигал всякий глоток жидкого воздуха, болотного пойла ленинградской зимы?

Была сила, отнимавшая все. Она была слепа, и потому иногда дозволялось отсидеться в углу, — но чутка, как все слепые, и рано или поздно нашарит в любой щели; а играет с пищей только потому, что пища больно невкусна, надо ж получить хоть убогую радость. Все давило затем, чтобы в последний момент заставить трепетать и молить: это достойную, гордую жизнь легко отдать играючи, а за жалкую как раз и будешь цепляться до последнего. Вдруг блеснет? Нельзя же допустить, чтобы вот это и было все, — и жрущая сила получала свою приправу: лепет, трепет, слезы, мольбы, пощади, сделаю все. Этой еле слышной мольбой, тонкой, зудящей, комариной, было полно все: утренние и вечерние толпы, трамваи, газеты, пивные, детсады, где немощные, но уже злобные личинки ходили по кругу с печальным революционным воем.

С того самого дня, как Даня прочел статью Кугельского, в нем крепла ненависть — и ненависть была тем страшней, что направлялась раньше всего на себя. Он просыпался и засыпал с мыслью, что должен разделить общую участь — ведь его не взяли по чистой случайности: случись с отцом в самом деле что-то необратимое, Даня по крайней мере не чувствовал бы так остро вины перед кружком. Но он сбежал, спасся, и последняя возможность быть со своими оказалась утрачена. Он должен был пойти и сдаться, но ехал проклятым маршрутом на защемленную окраину и там вписывал в бессмысленные графы никому не нужные цифры, словно заклинал вину путаной числовой каббалой. Умом он понимал, что эта сдача никого не спасет, но знал и цену уму — не зря учитель так часто говорил о рабской, склизкой природе разума, о том, что этот раб души возвышает голосишко, лишь когда она молчит. Остромов не любил ума и обращал против него пространные инвективы — и то сказать, кто в твердом уме поверил бы ему? Но он обращался к аниме, которую никто никогда не видел, — и каждое слово этих проклятий подлому рассудку впивалось теперь в Данину душу новой иглой. И он не шел сдаваться, и вздрагивал от ночных шагов по лестнице, и не знал, за что держится.

  254  
×
×