259  

Он стоял перед окном кухни, тем самым, у которого когда-то Тамаркина рассказывала ему про связь с сестрой — как она мотает, мотает эту нить и дотягивает через облака и водонапорные башни. В кухне было теперь темно и пусто, да и время было позднее. Он ногтями ухватился за раму, и она поддалась — в кухнях не запирали и не заклеивали окон, ибо задыхались от чада. Даня легко перешагнул на подоконник, и только тут, на твердой поверхности, у него закружилась голова.

Он закрыл окно и прошел длинным коридором — мимо комнаты Тамаркиной, где жила теперь портниха Индюшаева, в комнату Миши, откуда слабо сочился кислый электрический свет. Миша — похудевший, утративший вместе с детской округлостью последний намек на воротниковскую уютную праздничность, сидел над конспектом. Он поднял голову, и на лице его последовательно сменились страх, неудовольствие и кислая, как желтый свет, попытка изобразить прежнюю экзальтацию.

— Данька, — произнес он вопросительно, а потом утвердительно. — Данька! Сколько лет мы не виделись. Как ты вошел? Опять эти тютюнниковские отпрыски не закрыли дверь. Когда-нибудь вынесут все имущество, и нас заодно. Впрочем, нас не возьмут, мы никому не нужны. Мне пропасть всего надо рассказать тебе, — заладил он, хотя было отлично видно, что рассказывать ему нечего и незачем. — У нас перемены, ты знаешь? Ну, про Тамаркину ты, разумеется, в курсе. Я не знаю про эти ваши дела и точно знаю, что ты не мог быть ни в чем дурном замешан. А Варга как чувствовала. Она тогда сказала, что это все плохо кончится, и сбежала с каким-то артистом, он фокусничает, она танцует. Последнее письмо было из Владикавказа. Это, знаешь, лучшее, что с ней могло быть. Мама очень скисла и сейчас у тети Иры, с которой они друг другу жалуются на жизнь. Олька замужем, он ужасно милый, и я не знаю, чего в нем больше — ужаса или милоты. У него руки как лопаты, он бегает на лыжах и поднимает штангу, называя это «тягает». Он хотел детей, но она пошла и вычистилась. Я этого не понимаю. Меня тоже вычистили, но я зацепился на вечернем. Мне кажется, не надо делать трагедию. Мама говорит, что знала, но она это говорит всегда. Рассказывай же про себя. Я остался в коллективе, меня навещают все свои, и я по-прежнему за многих черчу, заметь, за тех, которых не вычистили. Мне кажется, тут ни к чему огорчаться. Все это чушь и буза. Но расскажи же про себя. У нас затевается постановка процесса Нарымова, ты, наверное, слышал. Будем разыгрывать в ролях, потому что суд — прообраз театра будущего. Я хотел быть обвинителем, но позволили только вредителем. По-моему, важно участвовать, а кем — неважно. Но расскажи же мне наконец про себя! Тамаркина написала одно письмо, что познакомилась там с кочегаром. Как видишь, нет худа без добра. Даже звала к себе на варенье. Она в Ташкенте. Почему-то в Ташкенте только она. Остальных — кого куда, она ни о ком не знает. Но как ты вошел? Мне пропасть всего…

Он повторял это все кислей, все безнадежней, и под конец замолчал, свесив руки между колен.

— В общем, ты был прав, старик, — сказал он. — Мне никогда не притвориться. Я думал, что если все время радоваться, можно как-то влиться. А оказывается пока… но, впрочем, знаешь…

Даня не стал дослушивать его. Он устал говорить с надеющимися людьми.

— Миша, — сказал он. — Послушай меня ровно одну минуту. Я зашел случайно, но, в общем, по делу. Дело самое простое: спроси, пожалуйста, Тамаркину… или, того проще, дай мне ее адрес. Думаю, она мне ответит. Ты же не думаешь, что это я донес?

— Что ты, что ты, — залепетал Миша, но было ясно, что эта подсказанная мысль уже стала для него родной.

— Дай мне адрес Тамаркиной, — попросил Даня. — Мне нужно.

И в нем еще было столько силы, что Миша, не говоря ни слова, протянул ему открытку с кошечкой — на обороте корявым почерком Тамаркиной было выведено несколько строк. Писать ей надо было в Ташкент, в Бешагачский район, до востребования.

— Спасибо, — сказал Даня и вышел из воротниковской квартиры, отомкнув оба замка и цепочку. Не так просты были Тютюнниковы, хоть бы и дети, чтобы не запирать дверей в Ленинграде в двадцать седьмом году.

Глава двадцать первая

1

С тех пор он не летал довольно долго — главным образом потому, что не хотел убедиться в ошибке: все могло привидеться, да и бессонница в последнее время довела его до того, что он иногда среди бела дня разговаривал с самим собой или воображал облачные города. Но странное дело — чувство вины исчезло, словно новый дар искупил все его прежние грехи и вернул ему право жить; значит, ничто не привиделось и могло повториться, и каждый шаг его сопровождало чувство тайной собственности.

  259  
×
×