34  

Вообще этот быстрый переход от восторга к ярости и обратно называется эмоциональной лабильностью и сопровождает последние стадии распада личности вследствие алкогольной деменции; но артистов МХТ умилило и это. Кстати, Ленин, впервые посмотрев «На дне» уже после революции, отозвался о постановке кисло: ночлежные нравы и реалии показались ему недостоверными. Он в Германии и Швейцарии, в дешевых пансионах, навидался людей дна – и нашел, что Художественный театр их эстетизирует. Впрочем, первоначальный замысел пьесы, сводившийся к изображению ужаса жизни, давно эволюционировал в дискуссию о правде. Феноменальный успех постановки, премьера которой была показана 19 декабря 1902 года, на теперешний вкус, пожалуй, необъясним – даже если учесть, что Сатина играл Станиславский, Барона – Качалов, а Луку – Москвин. Но именно успех «На дне» позволяет в какой-то степени понять и причины русской революции: она не была, конечно, марксистской или коммунистической, лишь в очень небольшой степени – пролетарской, и вообще причины ее были не в том, что большинство поверило большевикам, а в том, что это самое большинство – причем подавляющее – ненавидело жизнь, которой жило, и государство, которому служило. Ненависть эта была так сильна, а противоречия и глупости русского общественного устройства копились так долго, а механизмы для паллиативного лечения так долго и сознательно уничтожались, что в русском обществе вызрел социальный взрыв, о результатах которого никто толком не задумывался.

Мы-то уже знаем, что результатами всех таких взрывов, случающихся приблизительно раз в сто лет, бывают лишь восстановления прежних империй, но в сокращенном, упрощенном и ухудшенном виде. Причина же их очевидна: сложность и богатство русской культуры и мысли приходят в неразрешимое противоречие с убожеством государственного строя и взрывают его, как пальма проламывает теплицу. После этого пальма благополучно гибнет, а на месте прежней теплицы выстраивается новая, пониже и поплоше. Но пока идет общественный подъем, население восторженно поддерживает любой намек на социальное переустройство и восхищается всяким изображением своих язв: чем язвы кровавее и отвратительнее, тем сильней общественный восторг. Пьеса, получившая в итоге название «На дне», хотя Горький назвал ее «На дне жизни», обошла весь мир и до сих пор не сходит со сцены. А название сократил друг Горького Леонид Андреев.

Слово «друг» здесь не случайно. Пожалуй, это единственный человек, которого Горький называл другом с полным правом – так сказал он об Андрееве в день, когда узнал о его смерти в Финляндии, в изоляции и забвении, в феврале 1919 года. Их дружба, начавшаяся 12 марта 1900 года, выдержала все испытания, в том числе и самое суровое – испытание конкуренцией: начиная с 1907 года Горький уже не был самым известным писателем России. Он уступил пальму первенства Леониду Андрееву – пусть его известность и была более двусмысленной, а ругань в его адрес – более хамской. У Андреева-то не было за плечами босяцкого опыта, вызывающего инстинктивное уважение у русской критики.

14

Горький заметил его еще в 1898 году, прочитав «Баргамота и Гараську» и выделив в рассказе именно то, что любил использовать сам: иронию над фабульной схемой (в данном случае – над классическим пасхальным рассказом о кратковременном примирении социальных полюсов, городового и бродяги). Эта язвительная ирония, разъедающий скепсис вообще были характерны для Андреева, и там, где Горький останавливался, начиная благоговеть и восхищаться, он продолжал насмешничать или презрительно отворачиваться. Вообще они с Горьким были противоположны во многом – Андреев был малообразован и терпеть не мог чтения, Горький же читал с жадностью начетника. Андреев обожал мать, вырос в любящей семье – Горький не знал ничего подобного. Но оба любили в детстве опасные игры, оба вспоминали о том, как лежали на рельсах под товарняком, преодолевая страшный соблазн поднять голову, оба в юности прошли через попытку самоубийства (Андреев даже говорил, что человек, не пытавшийся убить себя, дешево стоит). Роднила их изобразительная мощь, но то, что у Горького было силой изображения, у Андреева чаще всего заменялось силой воображения. Конечно, как сочинитель, мыслитель, изобретатель фабул Андреев изощреннее и тоньше Горького; он, кажется, вообще был лучшим русским драматургом начала века и одним из самых мрачных, но сильных новеллистов. Горький – достовернее, приземленнее, и со вкусом у него дело обстоит лучше, хоть и далеко не так хорошо, как у Чехова: андреевских страстей, преувеличений и нагнетаний у него нет в помине. Правда, Андреев умел писать интереснее – вероятно, потому, что его сюжеты литературней, а физиологической, отвратительной правды у него меньше. Горький любил его ловить на незнании элементарных фактов и срезать. Но вот что роднило их по-настоящему – так это фанатичная любовь к литературе и признание ее единственным занятием, для которого стоило жить; говорить об этом деле они могли часами и раз, по признанию Горького, двадцать часов просидели за литературным спором, выпив два самовара (Андреев поглощал крепчайший чай в немыслимых количествах).

  34  
×
×