202  

«А так как я лишь ей задет (женской долей) и ей у нас раздолье, то весь я рад сойти на нет в революцьонной воле»

(ох уж это блоковское «революцьонный»!— еще одна прямая отсылка к «Двенадцати»).

Но в основе этой любви — месть и зависть. Тут интуиция Пастернака не обманывала. И все попытки оправдать насилие — мол, очень уж плохо было женщинам до нас, «во тьме утаек и прикрас»,— рассыпаются об это знаковое признание: ревность наша оттого, что наше было чужим. И вся коллизия.

Впрочем, ведь и весь «Доктор Живаго» — об этой же коллизии: женщина, с рождения предназначенная доктору, Лара Гишар-Антипова, чья судьба с первых лет развивается рядом с судьбой Живаго, обвивает его, как плеть плюща обвивает ствол, склоняется к нему то молитвенно, то по-матерински,— достается ему после того, как дважды стала чужой (ее растлил Комаровский, взял в жены Паша Антипов), и встреча их происходит лишь в результате революции. Любить друг друга они будут вечно, а жить вместе — всего ничего: только тот фантастический революционный год, когда и будет еще пахнуть хоть какой-то свободой. Потом Лара опять достанется Комаровскому — чего и ждать? А поскольку Лара в романе — образ Родины (таково, по крайней мере, одно из возможных прочтений), то и получается вполне очевидный смысл: Родину можно ощущать своей лишь на историческом переломе. После она снова уйдет к чужим. Революция тоже может быть для поэта своей — если воспринять ее как месть всем растлителям, присваивавшим Вечную Женственность. Но она всегда достается другим — в этом трагедия: захочешь удержать — убьешь.

Одним из наиболее цитируемых стихотворений книги — написанным позже других — стало «Когда я устаю от пустозвонства», принципиальное выражение собственной литературной позиции начала тридцатых. Это стихи, по пастернаковским меркам, неважные. Мы позволим себе небольшое литературное хулиганство:

  • Когда я устаю от пустозвонства
  • Во все века вертевшихся льстецов,
  • Мне хочется, как сон при свете солнца,
  • Припомнить жизнь и ей взглянуть в лицо.
  • Я не хочу средь юношей тепличных
  • Разменивать последний грош души,
  • Но, как в колхоз идет единоличник,—
  • Я в мир иду, и люди хороши.
  • И вот года строительного плана,
  • И вновь зима, и вот четвертый год.
  • Две женщины, как отблеск ламп Светлана,
  • Горят и светят средь его тягот.
  • И ты, Москва, сестра моя, легка,
  • Когда встречаешь в самолете брата
  • До первого трамвайного звонка:
  • Нежнее моря, путаней салата
  • Из дерева, стекла и молока.
  • Мы в будущем, твержу я им, как все, кто
  • Жил в эти дни. А если из калек,
  • То все равно: телегою проекта
  • Нас переехал новый человек.
  • Я должен жить, дыша и большевея,
  • Работать речь, не слушаясь,— сам-друг.
  • Я слышу в Арктике машин советских стук.
  • Я помню все: немецких братьев шеи
  • И что лиловым гребнем Лорелеи
  • Садовник и палач наполнил свой досуг.
  • Когда ж от смерти не спасет таблетка,
  • То тем свободней время поспешит
  • В ту даль, куда вторая пятилетка
  • Протягивает тезисы души.
  • И не ограблен я, и не надломлен,
  • Но только что всего переогромлен.
  • Как «Слово о полку», струна моя туга,
  • И в голосе моем после удушья
  • Звучит земля — последнее оружье —
  • Сухая влажность черноземных га!

Все нечетные строфы принадлежат Пастернаку («Когда я устаю…», 1932), а четные — Мандельштаму (воронежские «Стансы», 1935). Первое стихотворение написано поэтом, входящим в новую, всероссийскую славу и постепенно принимающим действительность, хотя и с оговорками; второе написано в ссылке. То, что два текста, написанные разными людьми (во многом, как мы покажем, антиподами), да вдобавок в противофазе (Пастернак переживает канун своей недолгой симфонии с властью, Мандельштам — канун окончательного с ней разрыва), до такой степени совпадают в интонациях и приемах, при всем различии мандельштамовской и пастернаковской манер,— властно приводит к единственному выводу: эти тексты, вызванные понятными обстоятельствами и безусловно искренние, для обоих глубоко неорганичны. Так бывает: поэт искренен, а текст фальшив. Особенно грустна, конечно, у Пастернака мысль о том, что не следует отчаиваться по поводу своей искалеченности: пусть нас переехали — но ведь кто переехал! новый человек! телегой пятилетнего плана! Если в стихах 1931 года, посвященных «Другу» (Пильняку), приятие этой новой реальности было далеко не безоговорочным,— как и у Мандельштама в московском цикле,— то в стихах «Второго рождения» спорить с будущим уже бессмысленно: оно наступило, мы в нем. Мы в нем по горло. Сравним:

  202  
×
×