62  

Здесь впервые прозвучала поэтическая декларация, которой Пастернак не изменял и в дальнейшем:

  • Поэзия! Греческой губкой в присосках
  • Будь ты, и меж зелени клейкой
  • Тебя б положил я на мокрую доску
  • Зеленой садовой скамейки.
  • Расти себе пышные брыжи и фижмы,
  • Вбирай облака и овраги,—
  • А ночью, поэзия, я тебя выжму
  • Во здравие жадной бумаги.

«Поверх барьеров» — книга преодоленного кризиса, первый сборник, в котором Пастернак не побоялся быть вполне собой. В нем есть, конечно, и экстатический захлеб, и стилизации (и того и другого особенно много в «Балладе»), и претенциозность. Но главное — есть то, что он, судя по разговорам с друзьями, ставил выше всего: зоркость и жадность. Никто из его современников не въедался в жизнь с таким аппетитом: вся книга — пир гастрономических и алкогольных ассоциаций, закат дважды сравнивается с ломтями лосося, солнце тянет «ледяной лимон обеден сквозь соломину луча». Любовь тут еще не переживается, а предчувствуется:

  • Дыши в грядущее, теребь
  • И жги его — залижется
  • Оно душой твоей, как степь
  • Пожара беглой ижицей.

Словно предчувствовал, что весь будущий год предстоит ему провести в поездках по степям — и даже степной пожар, ключевой образ «Сестры», привиделся ему!

Предощущал ли он революцию? В стихах 1927 года к ее десятилетней годовщине писал: «Не чувствовалось ничего». Между тем в письме родителям от 9 декабря 1916 года читаем.

«Пробегая газеты, я часто содрогаюсь при мысли о том контрасте и о той пропасти, которая разверзается между дешевой политикой дня и тем, что — при дверях. <Оно> принадлежит уже к той новой эре, которая, думаю, скоро (…) воспоследует. Дай-то Бог. Дыхание ее уже чувствуется.

Глупо ждать конца глупости. (…) Глупость конца не имеет и не будет иметь: она просто оборвется на одном из глупых своих звеньев, когда никто этого не будет ждать. (…) Так я это понимаю. Так жду того, чего и вы, наверное, ждете. (…) Я знаю, что просвета не будет потому, что будет сразу свет. Искать его сейчас в том, что нам известно, нет возможности и смысла: он сам ищет и нащупывает нас и завтра или послезавтра нас собою обольет».

Бездарность тогдашней русской политики, общественной жизни, журналистики, да пожалуй что уже и литературы, явно пережившей свой пик и вырождавшейся на глазах,— многих наводила на мысль о скором конце «эры глупости». Революцию предчувствовали — от противного, и от противного же поначалу так радостно приветствовали путаный и близорукий Февраль, а после — опять-таки по контрасту с бессилием и хаосом постфевральской России — и Октябрь. Казалось, что эта «великолепная хирургия», как сказано в «Докторе Живаго»,— и есть «сразу свет». «Глупость обрывается на одном из глупых своих звеньев» — чтобы продолжиться на новом уровне, но такое понимание, увы, дается только опытом.

Известия о Февральской революции застали Пастернака в Тихих Горах. В первых числах марта он отбыл в Москву — навстречу лучшему лету в своей жизни.

Глава IX. «Сестра моя жизнь»

1

Можно любить или не любить книгу «Сестра моя жизнь», но трудно не признать ее чудом. После нее Пастернак перестал быть одним из многих — она властно выдвинула его в первые ряды русских поэтов. Чудесно тут все — и фантастическая плодовитость автора, за лето и осень 1917 года написавшего полторы книги стихов (часть «высевков», не попавших в «Сестру», отошла к «Темам и вариациям»); и ощущение счастья и гармонии, которым так и дышит лирика тревожнейшего периода русской истории; и то, что ассоциативные, импрессионистические, темные на первый взгляд стихи сделались цитатником для нескольких поколений. Два периода в своей биографии Пастернак считал счастливейшими: семнадцатый, когда он писал «Сестру», и конец сороковых — начало пятидесятых, когда создавался роман. Судьба, словно в предвидении будущего, каждому периоду русской революции подобрала летописца (прозаики почти не справились с задачей — явления мистические лучше удаются поэтам). Январь и февраль восемнадцатого достались Блоку («Двенадцать»), девятнадцатый и двадцатый — Цветаевой (лирика Борисоглебского переулка, «Лебединый стан»), двадцать первый — Ахматовой («Anno Domini 1921»), двадцать второй — Мандельштаму («Tristia»), двадцать третий — Маяковскому («Про это»). Семнадцатый — год Пастернака: это благодаря ему мы догадываемся, как все было.

  62  
×
×