192  

Мы пролезли в дырку и вышли к абсолютно сухой, усыпанной прошлогодней листвой дорожке.

— Хочу Власа проведать, — тихо сказал Аверченко.

— Кто такой? — не понял я.

— Да был дружок у меня. Дорошевич, фельетонист. Он перед смертью Чуковского пугал. Тот пришел его навестить и все допытывался: «Что, Влас Михайлович, в ближайшее время делать собираетесь?» А он помирать собирался и сказал дотошному Корнею, что будет слонов кормить рисовой соломой, они у него перед дворцом по бархатной дорожке ходят…

— Сумасшествие изображал?

Аркадий Тимофеевич посмотрел на меня неприязненно и сказал:

— Прятался он от НИХ — можно ни о чем не думать, ни за что не отвечать… Спасительный прием.

— Вообще-то, — сконфузился я, — этот прием и у нас используют… Правда, не по своей воле…

Могилу Дорошевича нашли быстро. Похоронили его в месте весьма почетном, между Добролюбовым и Белинским. Благодаря этому соседству могила, видимо, и сохранилась.

Аверченко тихо постоял и наконец вымолвил:

— Хоронили его рабфаковцы. На санках в тусклый февральский день гроб провезли через весь город… Пойдем отсюда, Виктор Викторович.

Аверченко ссутулился и вообще сник.

— И я один перед концом был. Некому было сказать последние мысли, чувства и жалобы умирающему в ясном сознании художнику, не умеющему и не желающему простить миру уродства жизни…

Когда вылезли назад через ограду и отдышались, Аверченко сказал:

— Это какое-то трупохранилище, а не кладбище. Ах, простите! — с этими словами он снял с меня черный французский берет, купленный мною как раз в Праге, и ласково поцеловал в темя.

— Зачем вы? Я не привык и…

— Славный вы человек. Дай вам Бог всего такого…

Продмаг нашли открытым. Взяли две бутылки кефира. Выпили. Полегчало.

— Есть еще одна мечта. Мне в полицейский участок попасть, околоточным воздухом подышать. Крепкий дух, но приятный. Тут тебе и сапогом кожаным, и махоркой, и вообще. Родной это дух, братец вы мой возлюбленный, околоточный. Ни на какой букет его не променяешь!

— Подышим мы с вами этим духом. Чует мое сердце, подышим, — пробормотал я. — Он, дух, в принципе не изменился, только лошадями не пахнет. Да и махрой из того букета уже не пахнет. Остальное — точь-в-точь.

Я начал ловить такси. Но его опять не было.

— Не беда, — успокаивал меня Аверченко. — У меня был опыт: как-то пьяненькими мы с Тэффи арендовали похоронную дрогу во Флоренции или Фьезоле, не помню уж, и прокатились на ней за пять лир. Я всю жизнь в душе скандалист!

— А в жизни давно покойник… — мой язык не мог удержаться, чтобы не нарушить мирный настрой моего гостя.

— Вот дам сейчас в ухо!

Дал он мне в ухо или нет?

6

Вернулись домой, прихватив по дороге все что положено. После ста граммов у Аркадия Тимофеевича возникла маниакальная тема — еврейский вопрос.

— Вас, Виктор Викторович, жидом обзывали в прессе?

— Нет, не называли. И отстаньте, бога ради! Примите вот снотворное.

— А всякие разные «Земщины» и «Колоколы» с истинно русским постоянством из нумера в нумер уверяли десяток своих подписчиков, если и десяток у них был, что сатириконцы — это жиды без всякого национального чувства и достоинства. Моя главная ошибка — острословие. Конечно, Пуришкевич дрянь, но иногда образно выражался. А у Столыпина мне весь его слог нравился, уж ежели брякнет, то… своими ушами из его уст слышал такое: «Говоря тривиально, в Думе сидят такие личности, которым хочется дать в морду!» Смак какой, а?.. Стендаля-то, значит, читали?

— В юности.

— Бейль заметил, что остроумие живет не более двухсот лет. И утверждал, что к тысяча девятьсот восьмому году Вольтер не вызовет даже ухмылки. А вот «Отец Горио» всегда будет «Отцом Горио». Увы, это так.

— Чтобы вас проверить, нужна мелочь: почитать Вольтера и «Отца Горио». Увы, на такие подвиги я уже не способен.

— Вы оптимист или пессимист, Виктор Викторович?

— Пессимист, Аркадий Тимофеевич.

— А я даже помирал оптимистически. Правда, последние дни в могиле чувствовал себя, как Столыпин в сентябре девятьсот седьмого года. Вроде бы крепко лежу, ан и под лопатками и над грудной клеткой почва совсем-совсем разрыхлена… Вы были в Венеции?

— Нет.

— Именно там я был счастлив, ибо бесконечно далеко от меня был Петроград, холод, грабежи, грязные участки, глупые октябристы, мой журнал, корректуры, цензурный комитет и неумолкающий телефон…

  192  
×
×