50  

А Бляхин всё стоял, где приказано, бдил у архивной двери и повторял:

– Там пожара был, нету ничего. Влево ходи. Верх ходи!

И ужасно удивился, когда дверь, за которой вроде и быть некому, вдруг толкнула его в спину.

Это был дядя Володя, невесть когда и как успевший туда проникнуть. Был он уже без бороды, на плечах тащил мешок с тяжелым.

– Всё, Ахмедка. Дуй за мной! Живо!

И к выходу. Никто на него внимания не обращал, вокруг многие что-то тащили или волокли волоком.

За углом – не за первым, за вторым, где уже было безлюдно, – дядя Володя Слезкин тяжелую ношу с плеча спустил, остановился передохнуть.

– Чего это у вас? – осмелился тогда спросить Филипп.

– Пенсия, которую мне царь Николашка задолжал, да не выплатит. – Владимир Иванович подмигнул. – Тогда-то, двадцать седьмого февраля, когда вы все будто тараканы разбежались и господин генерал первый, я малость задержался. Личных дел на штатных и внештатных, сколько успел, в мешок понапихал. Вынести только не сумел – революция начала двери высаживать. Я мешок в чуланчик, за железную дверь, в архиве огонь запалил, сам через фортку вылез. Еле-еле ноги унес. Но не зря жизнью рисковал. – Он нагнулся, погладил мешок. – Теперь не пропаду.

Бляхин слушал – поражался. Только и вымолвил:

– Не всё значит сгорело?

– Не бойсь. На стажеров и прочую зелень личных дел я не брал. Какой с вас навар? Сгорел твой формуляр, живи спокойно. У меня тут товарец отборный… – Слезкин оглянулся по сторонам. Никого вокруг не было, а похвастаться ему, видно, хотелось. Он сунул руку, достал наугад две папки. – Вот, к примеру. Господин Сазонтьев Борис Михайлович, соцьялист-революцьонер, ныне в Совете заседает, в гору идет. Агентурная кличка «Шелковый», на нас с девятьсот пятнадцатого года старался… А это у нас кто? Студент Иван Лунц. Как же, помню. Способный юноша, он себя еще проявит. Тут, Филя, золотник к золотнику. Папочек с полсотни, если не боле. Вот они, мои кормильцы. И помогут старику, и от беды оберегут, и деньжатами одолжат. А ты, Бляхин, при мне помощником будешь, мне шустрый и толковый помощник очень понадобится. Хватит и на тебя с этого молока пенок.

И потом, когда они попеременно мешок до дядиволодиного дома тащили (он на Васильевском жил, в холостяцкой квартирке по Десятой линии), Слезкин всё радовался.

Говорил:

– Я Николашке этому безъяйцовому верой-правдой служил. Как мог и умел. А ты, Бляхин, знаешь, как я мог и как я умел. И что теперь? Царя в нужник спустили, а мною задницу подтерли? Всею моей жизнью, тридцатью годками усердной службы? Кому я нужен? Что я такое? Дерьма кусок? Ан врете! Нужен! Умный человек, Филя, нигде не пропадет и из того, что ему дано, завсегда сумеет капитал составить.

Капитальный человек – одно слово.

* * *

Федор Кондратьевич не поверил своему счастью. Камера была чистая! Одиночная! И, что совсем невероятно, с кроватью! Пускай кровать была продавленная, с тощим матрасом. Пускай караул оказался не студенческий, как обещал сын Марка, а обыкновенный – солдатский, полупьяный. Но лечь! Уснуть, уснуть…

Он накрылся шинелью, вместо подушки подложил локоть и сразу провалился – долой из поганой реальности, в которой ничего хорошего нет и уже не будет.

Теоретически, из книжек и разговоров, Федор Кондратьевич знал, что у других людей сон – это фантазийное сплетение фрагментов бытия с хаотической импровизацией расслабившегося мозга. Но у него сны были аномальные. Может быть, из-за того, что мозг Ознобишина расслабляться не умел. Снилось только прошлое, в точности как было. И даже еще точней, потому что выскакивали детали и мелочи, казалось, не сохранившиеся в памяти.

Сейчас, впервые за много лет, приснилась Елена, и он ужасно обрадовался, что видит ее, слышит голос. Хотя сцена, которую вновь проживал постанывающий во сне узник, была мучительна.

Жена – еще молодая, тридцатитрехлетняя – говорила отчаянным, севшим от рыданий голосом, что больше так не может, что она виновата, чудовищно виновата, но сил ее больше нет. Она скверная, подлая, какая угодно, и он будет прав, если проклянет ее страшным проклятьем, но она уходит, потому что любит другого.

Себя Федор Кондратьевич, разумеется, видеть не мог, но отчетливо слышал свой сухой, неприятный (сам знал, что неприятный) тенорок.

– Я не желаю знать, кто этот другой, – перебивал тенорок Еленины всхлипы. (Знал, конечно: адвокат Любимцев, сладкоречивый донжуанишка, фат.) – Избавь меня от мерзостных откровений. Но я желаю знать, какое будущее ты уготовила нашим детям…

  50  
×
×