20  

Уже не было Шапчука, только бесноватая химера, что глумилась и чародействовала над поверженной картой.

Пятясь, я вышел из архива. На входе, неподвижный и трухлявый, как сфинкс, сидел Кочуев.

До самого утра бродил я по госпиталю, и повсюду мерещились мне лежащие бездыханным валетом Прасковьин и Яковлев, точно куликовские схимники, но то были просто остроконечные тени, похожие на монашеские рясы и клобуки.

В провидческом дурмане я видел, как Мамеда Игаева на руках несли в сортир его земляки, а он, желтый, властный и злой, похожий на степного раскосого деспота, погоняя, лупил их по бритым загривкам.


Гроза миновала, за окнами молочно светлел воздух. Я чувствовал только дрожь и лютую усталость.

С рассветом первыми вернулись людские шумы и запахи. Ржаво скрипели ворота на проходной, тарахтел мотор грузовика и сладко смердел бензин. В гулких коридорах зашлепали тапки поварих, в столовых гремела посуда, тявкали высокие бабьи голоса, на ветеранском этаже раздался резкий старческий кашель, будто кто-то крушил сапогом деревянный ящик. Дохнуло кислым супом, дегтем и камфарой.

На построении я встретил Кочуева. У него вздулся крутой голубиный зоб, в котором гукала и рокотала вчерашняя по крошкам склеванная тайна. Он смотрел безумным настороженным взглядом и не узнавал меня.

Явились перерожденные Прасковьин и Яковлев, гнилостно-бледные, в странных морщинах, точно неизвестный творец оставил на их заново вылепленных из плесневеющего теста лицах свои дактилоскопические следы.

Пришел Мамед Игаев, весь какой-то масляный, словно его, как деревянного идола перед юртой, натерли до жирного блеска бараньим салом.

Шапчук отсутствовал.

Сразу после построения меня вызвали в кабинет к завотделением подполковнику Руденко. Он был приветлив, отирая руки марлевой тряпицей, сказал, что зондирование показало у меня язву в стадии обострения. «Три миллиметра», — со значением заглянул в медицинскую карточку, и родимый сосок на его шее налился нежной кровью.

У меня не оставалось сил для радости. Я лишь кивнул. Руденко также сообщил, что бумага, заверяющая этот диагноз, с его и начмеда, подполковника Федотова, печатями отправлена на подпись к начальнику госпиталя.

Прощаясь, он добавил с улыбчивым прищуром:

— Батьке своему привет передавай.

— Спасибо, обязательно передам, — сказал я. Потом я побывал у полковника Вильченко.

— Не годен к строевой службе в мирное время, по статье 32Б, — подтвердил он. — Понял, да? Но если война, и Родина призовет, то снова станешь годен. Ладно, иди собирайся.

Палата валялась, разбитая похмельем, как параличом. Я торопливо набил вещами сумку.

Танкист Прищепин еще спал. В худом теле, лежащем сломанной мертвой веткой, уже не было ни демонизма, ни величия.

Я сердечно простился с Игорем-черноморцем.

Евсиков сказал:

— Зайдешь на почту, телеграмму отправишь. Я там своим, домой, пару строчек черканул. Пусть ждут… — и протянул мне новый послереформенный рубль с нелепым казначейским уточнением «Один» и бумажку с адресом и текстом.

В спортивном костюме и с дерматиновой сумкой я вышел за проходную госпиталя.

Был понедельник, девятнадцатое августа тысяча девятьсот девяносто первого года.

Я вернусь

Что происходило с ним в первые годы жизни, Марк Борисович знал только из снов. Память утеряла картины ранних лет, вступая в силу лишь в конце сорок пятого года — Марка Борисовича, тогда еще шестилетнего Марека, перевели из госпиталя в детский дом, на Украину.

У Марка Борисовича вместо воспоминаний имелись официальные сведения: сорок пятый год, Польша, концентрационный лагерь, руины. Лежащего в беспамятстве мальчика подобрали солдаты Советской Армии. Он и после контузии знал, что его всегда звали Марк, точнее, Марек, — так его называли мама и дядя Адик.

Фамилия Марка Борисовича— Гольденштейн. Это было записано в немецких документах. Отчество Борисович — выдумка советских канцеляристов. Вероятно, они заменили какого-нибудь неблагозвучного Мордехаевича на Борисовича. Фамилию оставили настоящую — вдруг обнаружатся родственники. Не нашлось никого.

Марк Борисович не помнил, на каком языке он говорил до 6 лет. После родным его языком стал русский. Правда, и немецкий в детдоме давался ему очень легко, намного лучше, чем остальным детям. Многие фразы на уроках всплывали сами собой. Ему даже советовали идти в педагогический, на учителя иностранных языков, но он выбрал более перспективную, на его взгляд, специальность экономиста. И потом, в шестидесятых, когда появилось много диссидентской литературы на польском, Марк Борисович на удивление быстро выучил и этот язык, словно всегда знал его, да только позабыл.

  20  
×
×