86  

глава 22

Иван хотел вернуться, но как-то все время промахивался: железная дорога, с ее расписаниями и проводницами, без конца прошивая своим движением страну, относила его не туда, насылала сонный морок вблизи от нужной станции, заманивала названиями азиатских городов. Дошло до того, что Иван опустился, отчаялся: кружок на схеме, что Софья Андреевна получила в письме, означал в действительности люк канализации, где Иван прокантовался январь и февраль у горячей подтекающей трубы, имея в качестве постели женское пальто с бараньим воротником, взятое у последней подруги. Вечерами он тосковал подле кособокой свечки, слишком скоро выедаемой до основания желтым огоньком и здешним неровным, с глухими провалами воздухом. Безобразное логово Ивана обозначалось лепехами воска с горелыми спичками и кусками разной гнили, где, несмотря на зиму, вилась и лепилась черная мягкая мошкара. Потные стены, фекально пахнувшие стариковским телом согретого города, были везде, где можно, покрыты изломанными на их неровностях рисунками, изображавшими женщин. Обычно Иван там, где заставало его безделье, оставлял неприличные веселые рисуночки, серебряные – карандашиком, голубые и розовые – школьными мелками. Теперь, под землей, сотрясаемой сверху налетами грузовиков, ему внезапно сделалось мало своего умения изобразить красотку в виде грозди округлостей (к чему для пущей выпуклости он частенько прибавлял большие, весело глядевшие очки). Теперь ему, одинокому на целую душную ночь, тянувшуюся над его головой бесконечностью воющего тракта, хотелось, чтобы женщины были настоящие. Изворачиваясь и трудно шаркая на полусогнутых ногах под бетонным сводом, уменьшаясь до размеров скрюченного карлика, Иван пытался рисовать своих подруг в натуральную величину: желтый меловой кусок в неловко задранной руке ломался и стачивался о зернистый бетон, уходил, будто масло в теплую кашу; фотографии, на которые Иван поглядывал при долгом наклонном огне спекавшейся на блюдце, тоже рисовавшей в воздухе свечи, становились непроницаемы, как ночные дождливые окна. Перекуривая в виду своих размазанных трудов, Иван завидовал художникам из музеев, что могли рисовать портреты в точности как в жизни; его одурманенного сознания касались темные догадки, вроде той, что женщины каким-то образом древнее мужиков, и ему хотелось их постичь, хотелось им поклониться, будто священным животным. Втягивая то затхлую, то жирную, то сладковатую горечь чужих чинариков, как бы хранивших вкус человеческих душ, разминая ноющую, кривой березой выгнутую шею, Иван впервые серьезно думал о жизни, сделавшей слишком много оборотов и петель, чтобы можно было ее легко распутать. Со всех сторон его окружали меловые призраки, слепые белоглазые русалки городских подземных вод; он понял, что надо выбираться на поверхность.

Теперь он решил зайти с другого конца, начать от дома, куда упорно добирался целую весну, скоротечную, как болезнь,– через все соблазны и замороки, через все более знакомые городки, где даже площади были не ровные, а горбатые, под уклон, окруженные такими же горбатыми лабазами и кирпичными пнями обезглавленных церквей. Он добирался на автобусах, на еле видных, жутко грохочущих сквозь белую пыль грузовиках, а где и пешком, по размолотой сыпучей дороге, что представлялась ему земляной рекой, медленно влекущей свое содержимое за ногами и колесами из края в край; все существо его полнилось этой землею с горькой зеленью на склонах, этим знаемым с детства камнем, рыхлым, слюдяным, похожим на круто посоленный хлеб; казалось, даже грузовики везут ее, мучную и сытную землю, а вовсе не трубы и не дрова.

Четыре ночи не спавший, чтобы никуда не отнесло, Иван явился наконец в свое село, где от прежнего осталась маленькая сердцевина, подгнившая, будто яблочный огрызок. Половицы в материнском доме были холодны как лед; рука у матери сделалась жесткая, и чудилось, будто она ворошит ему волосы палкой. У старухи ни в душе, ни в теле явно не осталось ничего живого, чтобы прикоснуться к сыну; внучатая племянница, холостая бойкая бабенка с носатой мордочкой вроде кукиша, приглашенная жить хозяйкой при полоумной бабке, почти не помнила дядю Ивана и не хотела его оставлять. Воевать с племянницей было бесполезно: она владела хозяйством в полную силу бабьего расцвета, засаживала целый огород курчавой картошкой, держала кур и бело-розовую свинью с десятком седеньких поросят. Мать же только сидела на голом матрасе, иногда задевая ногой эмалированное ведро, служившее ей ночным горшком. Соседские девчонки, прибегая поиграть, обряжали ее царицей, навешивали на нее полотенец, сухой травы, цепляли ей ее медали, надевали, размотав платки с маслянистой, как чеснок, облысевшей головки, картонный кокошник, оставшийся от новогодних праздников, где по свалявшейся вате было выложено бисером «КПСС». Девчонок, бывало, давно повымело из избы, а старуха все продолжала играть, похохатывала, покрикивала, стучала об пол кочергой, не давала пришедшей с работы племяннице сволакивать с себя обмоченное «царское» – и обыкновенно за такие игры простужалась. Иногда, подобравшись поближе к окну, положив перед собою неудобно и прямо арифметическую тетрадку, старуха принималась отписывать родне. Письма ее, нарисованные по клеткам простым карандашом, оставались толковыми и связными не в пример речам – и были такими же точно, как и десять, и пятнадцать лет назад: завершенные обороты хорошо держались в памяти целыми кусками, и только иногда случалась путаница, если бабка ни с того ни с сего придумывала жаловаться на близкую смерть. Ручкой же и в казенных документах старуха писать уже не решалась; когда почтальонка Галя привозила ей ежемесячно пенсию, мать, заведя под платок кривые дуги очков-пузырей, ставила в ведомости, возле белого и мягонького, вроде полиэтиленовой пробки, Галиного ноготка, малограмотный крестик.

  86  
×
×