214  

А у меня уже роман закрутился с человеком одним – я с ним после развода жила. Мы чай попили и в десять легли. В одиннадцать слышу: дверь открывается. Я сразу дверь в комнату заперла. Мой человек вскочил: что делать? Я: в мою комнату Левашов не зайдет, я гарантирую.

Левашов метался по своей комнате как тигр, стонал: о, боже, неужели конец? Я поняла: неспроста. Нашел тот, из Томска, видно, дачу. И наговорил Левашову чего-то такого. Он мечется, а мне надо, чтобы мой человек незаметно выскользнул, чтоб Левашов не сказал на суде, что я падшая женщина, хотя я давно уже с ним не жила.

В четыре утра разбудила своего: сейчас открою дверь, парадное, а вы – бегите. Выпустила – закрыла все двери, как и не было никого! А Левашов потом дочерям, уже взрослым, все уши прожужжал, какая я была. Что с неграми жила. С китайцами! Все потому, что у самого совесть нечиста.

Как он умер, я не знаю… Пришел к дочери на Россошанскую с вином, выпил, но не хватило ему, поехал еще за вином. Его племянница, дочь его брата второго – удивительное стечение обстоятельств! – идет мимо магазина полуфабрикатов и вдруг видит: дядя Вася лежит на панели. У него удар случился. Он и не звонил перед смертью и не просил, чтоб приехала, все было порвано.

…На похороны Максима Максимовича я не попала, поздно сказали – хоронили в пять, я еще работала. Да и отношения поломались.

Петрова – я помню, от скуки ей позвонила, она очень обрадовалась: приезжайте, только я очень больна и не работаю. Лежит на диване у себя в комнате. Вася, больной ее сын, там что-то делает на кухне. Вспомнили старое, как Громыко шпионил за Максимом Максимовичем в Америке, подобрал ключи к папиному столу. Максим Максимович требовал, чтобы Анастасия Владимировна присутствовала при отправке и получении диппочты, чтобы Громыко не совал в нее руки и нос.

А потом оказалось, у Петровой рак.

С дочерью ее, Ираидой, я не поддерживала отношений. Она такая же холодная и неприступная, как и мать.

Я заглянул на диктофонный таймер: запись уже кончалась, вдруг в полную громкость голос секретарши отчетливо спросил, последний в жизни вопрос, обращенный к бывшей красавице Зинаиде Максимовне Литвиновой, Левашовой, урожденной Буяновской:

– Скажите, что для вас любовь?

Молчание хрипело, скрипело, вырастали новые шорохи и посторонние шумы, и вдруг старуха сказала:

– Любовь… Конгломерат, я бы сказала, чувств…

ММ

Послов из США и Англии император отозвал одновременно – в начале апреля сорок третьего.

Отзыв Литвинова, как и назначение, являлся сильным словом в разговоре с г-ном Рузвельтом. Император показал, что устал от неопределенности со вторым фронтом, от желаний временных друзей все оплатить русской кровью и нежелания гарантировать западные границы империи, император вроде бы сказал «мы не будем бесплатно работать» или «ну, мы покажем союзникам»; не прислав взамен фигуры, он оставил пешку – Громыко. Максим Максимович и Петрова привились от чумы и холеры (лететь предстояло через Африку, американцы уже разгромили Роммеля), – в Москву, в неизвестную, но, безусловно, более справедливую жизнь они добирались двенадцать дней и двадцать первого апреля увидели Кремль. У Петровой, Кости и Литвинова, жителей Дома правительства, соседей, оставалось полтора месяца, чтобы сказать все, решить судьбу – соединившись либо перечеркнув уже насовсем.

Биограф Литвинова Зиновий Шейнис, добросовестный, влюбленный землекоп, в старости, как и многие, принужденный слабостью человеческой натуры и неожиданной свободой продолжать говорить, говорить, когда нужное сказано – все! – сообщил потомству: Литвинов, прощаясь, подал Рузвельту письменную жалобу: император поощряет антисемитов. Надеюсь, это цветное стеклышко подбросили нам бескорыстно в той, сужденной многим из живущих поре, когда прошлое не только располагается рядом с нашими мыслями о нем, но и не отличается уже от этих мыслей, сливается с желаниями его поправить, украсить, прояснить.

Рузвельт (добрая душа, инвалидная коляска) сказал Максиму Максимовичу с невыносимой русским американской прямотой в ответ на дежурные «ну-с, до свиданьица…»:

– Вы не вернетесь.

Литвинов весело перевел разговор на доступные вещи, «можно-нужно», где меньше Божьей страшной воли. Несколько раз они говорили с президентом наедине «о душе и муках ада» – я думаю, говорил больше Литвинов, он знал про ад. Рузвельта брала оторопь, он признавался: «глубокое впечатление», – кто еще на земле мог выслушать Максима Максимовича, железного, «сталинского знаменосца», выпускника хедера, прожившего под чужим русским именем, годами готового застрелиться от стука в кабинет в неурочное время, про муки души и грядущий ад, и не записать, и не послать «для сведения»? Рузвельт умер, позируя художнику, и не оставил воспоминаний.

  214  
×
×