191  

Что касается Великого-Салазкина, то он тут же оранжевым глазком подколол и Слона, и Морзицера.

– Ловлю на слове! Вместе, значит, заселим, осушим, картошечку посадим, а?! Все, закон-тайга, самоотводы не принимаются. Беру вас в свою артель, мужики!

Изумленный Павлуша остановился. Кристаллическое будущее, пронизанное яркими пунктирами аспирантуры и докторантуры, вдруг кончилось, оплыло дождевыми потоками, распалось на мелкие части спектра и построило непонятную, но красивую загадочную фигуру.

Воображение Кимчика, подобно мохнатому доледниковому носорогу, уже неслось сквозь джунгли будущего, отбрасывая копытами и рогом молодежный клуб, проблемное кафе, кресло в обществе «Знание», твердые гонорары, мягкие подушки на просиженной в мечтах тахте.

– Я еду! – одновременно сказали молодые люди, и три гласных звука этой короткой фразы взлетели к проводам контактной подвески.

– Вот сейчас бы нам бутылка не помешала, – сдавленно сквозь кашель в мочалку пробормотал Великий-Салазкин.

Павел восхитился: вот он – айсберг! Научный титан прячет четыре пятых своего чувства под водой, а на поверхности оставляет всего одну бутылку.

В дымных сумерках индустриальной ночи на друзей неслись три горячих глаза. Прощелкали мимо почтовый, скорый и молния. Один звенел мелочью в карманах спящих пассажиров, другой стаканами в подстаканниках, третий лауреатскими медалями. С последнего вагона соскочила и скособочилась у будки стрелочника неясная фигура.

– Не знаю, как у вас, – заговорил вдруг проникновенно Великий-Салазкин, будто уже стакан выпил, – а у меня бывают такие периoды эдакой замшелости, вонючей тряпичности. Гоняешь, гоняешь проклятую невидимку по ускорителям да по извилинам собственного церебруса, – он виновато постучал по макушке, – и вдруг чуешь – заквасился, засолился, как позапрошлая кадушка. Тут-то чего-то надо делать – или влюбляться платонически, свирепо, до хруста поэтических фибр, или графоманствовать, или дерзкие речи ермолкам в академии читать, или… Или лучше город в тайге построить, эдакую Железку отгрохать, чтобы давала пульсацию на тыщи километров, чтобы наука там плескалась, как нагая нимфа в хвойной ванне, чтобы росла талантливая мoлодежь, вроде вас, и чтобы утверждала везде боевую жизнь во имя познания прeдмета, а главное: во имя дальнейшего сквозь тайгу и глухоту проникновения и простирания нашей мыслящей и культурной Родины, чтобы, значит… так… вот… ну этого… туда… гугукх…

– Вы кончили, В-С? – вежливо спросил Павел, обеспокоенный вылезанием айсберга, и вдруг, забыв сам себя, вскричал – Гип-гип-ура Великому-Салазкину! И да здравствует…

Конечно, сил у него не хватило воскликнуть «да здравствует новый город науки на просторах необъятной Сибири», и он подумал – что же да здравствует? Как бы ее поприличнее восславить, эту будущую Железку?

– И да здравствует Железка! – хором воскликнули все трое и, обняв друг друга за плечи, протанцевали кружком танец ведьм из балета «Шурале».

Вдруг они увидели: будка стрелочника, оказывается, вовсе и не будка, а нечто похожее на цирковой фургон. От него отделилась неясная согбенная фигура факира и позвала их крылом, похожим на лоскутное одеяло.

– Вот он! Сам нас нашел уважаемый Люций Терентьевич Флюоресцентов.

Карменсита

– Прошу почтеннейшую публику на представление! Как несравненная Грейс Келли полюбила нищего князя Монако и что из этого вышло! Заглатывание кавалерского меча в четыре приема! Комментарии на европейских языках! – так возвестил факир Люций Терентьевич Флюоресцентов.

– Ах, вздор! Вот уже сто лет одна и та же программа, – вздохнули в публике.

Плесенью, дешевой пудрой, лежалыми марципанами пахло за кулисами полотняного цирка, где старый лев, лежа на расползающемся пузе, рвал мохнатой лапой трепещущую курку и где на опилках, пропитанных острой, как нашатырь, мочевиной, пожилой мальчик пан Пшекруй бардзо добже репетировал древнюю гуттаперчу.

Вот как бывало по ночам на площадях и в глубинах старой Европы, где славянское и немецкое порой переплеталось в бронзовых позеленевших скульптурах и тоненькие струйки всю ночь тенькали в городских фонтанах для поддержания захолустного чувства земного рая.

За шторкой, откуда сквозил лунный свет серебряного века, хоть и далеко, но отчетливо – и, конечно, с балкона и, конечно, в одиночестве – весело и самозабвенно развлекался саксофон.

  191  
×
×