42  

Во Вторую мировую войну Елизавета запрещала топить камины в Букингемском дворце, чтобы, чего доброго, не подумали, что ей живется лучше ее подданных. На скорбном фоне А.А. Жданова, объедавшегося в блокадном Ленинграде ананасами, это, конечно, был поступок. Что же касается моей бабушки, то у нее никогда не было ни камина, ни подданных – за исключением разве что ее учеников. В начале войны ей приходилось решать задачи другого рода. С двумя маленькими дочерьми она ехала в эвакуацию. И разумеется, тогда она еще не была бабушкой.

По дороге у нее украли чемоданы, и она привыкла обходиться без вещей. Сметану на южном базаре продавали на пригоршни, и она научилась подавлять в себе брезгливость. Учительскую зарплату ей выдавали школьным цементом (его насыпали в старые наволочки), который было принято продавать на том же базаре. Вот на это у нее не хватило сил: мысль, что с цементной наволочкой ее увидят ученики, казалась ей невыносимой. Когда она вернулась из эвакуации в Киев, ее комната оказалась занятой соседями по коммуналке. В ожидании освобождения комнаты несколько месяцев бабушка прожила у дальних родственников (никто не умеет унижать так, как дальние родственники). А она все не впадала в отчаяние, с двумя детьми у нее не было такой возможности. Суммируя бабушкин военный опыт, я бы сказал так: она вполне могла распорядиться не топить камины, но для красивых жестов жизнь предоставляла ей очень мало материала.

Хорошо помню нашу коммуналку на бульваре Шевченко. Крысы, сосед-алкоголик, очередь к единственному умывальнику с холодной водой (более подробное мытье осуществлялось в бане). Картинка вроде бы удручающая, но… Есть ведь и другой ракурс: бабушка в нарядном платье идет преподавать биологию в 44-ю киевскую школу. Номер остался в памяти потому, что он на единицу меньше ее педагогического стажа (чтобы закончить с запомнившимися цифрами: ее пенсия впоследствии составляла 58 р. минус рубль, вручавшийся почтальонке). Учительское служение преображало бабушку и поднимало ее над коммунальными буднями. Оно, кстати говоря, производило впечатление и на неученое большинство нашей квартиры – даже на тех, кто когда-то захватывал ее комнату. Бабушкины же ученики посещали нас до самой ее смерти.

Одним из ее учеников был выдающийся поэт Наум Коржавин (бабушка знала его как Эму Манделя). «Вокруг нее всегда создавалась атмосфера доброты и, говоря сегодняшним языком, абсолютной порядочности», – написал мне о бабушке Коржавин. Один из самых искренних русских поэтов, в том же письме он прибавил: «Я к ней всегда относился хорошо, хотя предмет ее я не любил, и он мне не давался».

Ее жизненную позицию можно было бы определить как терпение , если бы это слово не заключало страдальческого оттенка, бабушке не соответствовавшего. Речь идет о каком-то особом слиянии с бытием, об отсутствии, по большому счету, к бытию претензий. Нечто каратаевское, но без литературности. Боязнь патетики, и оттого – легкая ирония. Много лет спустя я узнал этот тип в людях русского Севера, откуда была родом Нина Дмитриевна, бабушкина мать. Интонации, жесты, а главное, мироощущение – все это не стерлось и в их киевской жизни.

Последняя моя встреча с бабушкой состоялась в ноябре 1988 года, когда я приезжал в Киев на ее день рождения. Когда гости разошлись, она сказала, что это ее последний день рождения. Спокойно сказала, как бы ставя в известность. Перед моим отъездом в Петербург повторила: «Я скоро умру». Она не болела (по крайней мере не больше, чем обычно), но я знал, что сказанное ею – правда. Кокетство ей было несвойственно, да и слова ее с делом обычно не расходились. Бабушка молчала, и я понял, что она ждет моего ответа. Подавив ком в горле, я сказал, что все умрут. Что я тоже умру. Мне казалось, что напоминание о всеобщем равенстве перед смертью могло бы стать лучшим словом утешения. Это было не так. Бабушка грустно посмотрела на меня и сказала: «Но ведь я умру раньше».

Она умерла через два месяца. Я лежал тогда после операции в одной из петербургских больниц. В день бабушкиной смерти я ушел оттуда, потому что отчетливо понял, что ее больше нет. Оказалось, что в это время мне уже была дана телеграмма о ее смерти. Я вылетел в Киев. Как и бабушка, я не сентиментален, но помню, как из окна самолета внимательно всматривался в облака. Мне казалось, что если у меня есть шанс увидеть ее еще раз, то произойдет это именно там.

Много лет занимаясь древнерусской литературой, я ловлю себя на том, что в каких-то областях и сам ощущаю влияние исследуемого материала. Например, в истории. Средневековые историки – люди совершенно особого склада. В свои сочинения они помещали вещи, которые современный историк, пожалуй бы, не заметил. Он просто не счел бы их историческими событиями. В Хронике Георгия Монаха есть повествование о том, как разбойник убил путника, а собака убитого впоследствии указала людям убийцу. Этот рассказ занимает две трети (!) главы о византийском императоре Льве IV. Почему? Потому что это аисторическое, по сути, повествование имеет в глазах Георгия нравственное содержание: оно говорит о неизбежном торжестве справедливости. С высокой – самой, может быть, высокой – точки зрения описанное событие значит не меньше, чем все деяния императора. В конце концов, важен лишь ответ на Страшном суде, а все остальное – подробности.

  42  
×
×