120  

Из Парижа Толстой внимательно следит за тем, как подвигается в России решение крестьянского вопроса. В одном из писем он возмущается бесконечными отсрочками, пустопорожней говорильней, читает все номера «Колокола», негодует по поводу речи графа Панина, председателя редакционных комиссий, подготавливавших манифест. «Она очень хороша, - пишет он в одном из писем, - особенно ее конец: «Господа, мои двери вам всегда будут отворены, но, к сожалению, я принимать вас не могу». Это напоминает мне, как один начальник, принимая меня и еще несколько человек в комнате, где не было ни одного стула, обратился к нам, делая рукой округлый жест: «Милости прошу садиться, господа!»

Рассказ его очень похож на то, что писалось у Герцена в «Колоколе» по поводу выступления Панина перед депутатами губернских комитетов.

Толстому хорошо работалось в последнее время. В Париже он переделывает «Дон-Жуана» и читает его В. Боткину и бывшему цензору Крузе, получившему возможность поехать за границу на деньги, собранные литераторами. Продолжается нескончаемая доработка «Князя Серебряного». И еще для души он переводит стихотворения Шенье, упиваясь формой, музыкой французских стихов. Ему это доставляет такое же наслаждение, как и Венера Милосская, которой он не раз любовался в Лувре, или «Орфей» Глюка, которого Толстой часто ходит слушать в «Гранд опера». И еще он посещает некое спиритическое общество и не без юмора рассказывает потом, как спириты опубликовали рисунок дома, в котором Моцарт обитает теперь на Сатурне. Вольтер, по их утверждениям, раскаивается в своем былом легкомыслии и во всеуслышание исповедует Иисуса Христа, а Диоген признает, что был весьма суетен, и искренне сожалеет теперь об этом в загробном мире.

Но ирония иронией, а все-таки что-то есть этакое в сеансах Юма, который приезжал к нему в Пустыньку в прошлом году. Теперь вот Юм приглашал Толстого погостить у него в Лондоне...

Толстой готов забивать голову чем угодно, лишь бы не думать о предложении, которое ему сделали через фрейлину Тютчеву - занять какой-то крупный государственный пост, стать едва ли не одним из руководителей III Отделения. Во всяком случае, это можно прочесть между строк его письма к Болеславу Маркевичу из Парижа. Такое предложение кажется странным и даже невероятным после недоверия, высказанного царем по отношению к литераторам, и к Толстому в частности.

Письмо это (от 20 марта 1860 года) длинное. Тютчева поручила Маркевичу выяснить, согласен или не согласен Толстой с предложением, сделанным через нее царем. И Толстой в письме, упомянув о предложении, старается уйти от прямого ответа, пишет о чем угодно, о своей работе, о спиритах, но только не о «неприятных вещах». Однако уйти от них невозможно, и Толстой наконец, преодолевая отвращение, начинает с пространных рассуждений о том, что каждая личность призвана действовать в пределах своих дарований, а его силы совершенно парализуются, когда речь заходит о той сфере, которую она имеет в виду. Вот, мол, его, Толстого, как она говорит, ценят за искренность. А ведь эту самую искренность всегда лишь терпели. Если Тютчева думает, что он может пойти против себя, то ему остается сказать одно:

«Я говорю и буду повторять, что готов стать на колени перед тем, кто смог бы носить маску ради достижения благородной цели, что готов целовать руку тому, кто сделался бы, например, жандармом ради ниспровержения жандармерии, но для этого потребовались бы дарования особенные, которых у меня нет. Хорош был бы я, если бы напялил на себя, к примеру, мундир III Отделения, дабы доказать его нелепость! Да разве есть у меня ловкость, необходимая для этого? Я бы только замарался, никому не принеся пользы».

Вот так! Эта стихия не для Толстого, у него другие дарования. Он шел до сих пор на компромиссы, но теперь будет действовать иначе, совсем не так, как представляет себе мадемуазель Тютчева.

«Скажите ей это, если увидите ее, - надеюсь, она меня поймет. Если мои чувства и мой образ мыслей могли стать известны и выше, я был бы счастлив».

Нам остается только гадать, что это было за предложение и откого оно исходило. Поскольку оно сделано через фрейлину Тютчеву, можно предположить, что она действовала по просьбе императрицы, а той могли внушить эту мысль Александр Адлерберг, Борис Перовский или Алексей Бобринский, старавшиеся подтолкнуть Толстого на «путь истинный», вовлечь его в дела бюрократические в надежде, что он там увязнет. Но Алексей Константинович оказался несговорчивым. Его не соблазнили уверения, что он может делать на высоком посту добро. Диким кажется поведение Толстого царедворцам, добивающимся изощренными интригами того, что дается Толстому безо всяких усилий с его стороны. Другое дело, что он старается выразить свой отказ как можно деликатнее. За этим стоит его воспитание и сознание того, что ему желают добра. А как винить людей за доброту? Через год он сделает приписку к одному из писем: «...Лишь бы только эта доброта не была для меня причиной рабства. Цепи - всегда цепи, даже когда они из цветов!»

  120  
×
×