199  

— По местам! — сразу заорал Осташа.

Чусовая вертелась, как ошпаренная собака. Барка неслась мимо камня Паклина, камня Гилёвского, камня Романова. Под ними намело крошево обломков. Обломки гулко колотили в просмоленные борта Осташиной барки. В грязных и мутных волнах барахтались бурлаки, которых никто не мог подобрать, и они с матом навсегда исчезали под водой. Чусовая, взбесившись, пошвыряла суда на острова — на Паклины, на Гилёвские, на Шитиковские. Барки здесь нагородило целыми деревнями. А из стремнины кое-где торчали мачты с флагами. Берега были облеплены копошащимся народом, что сумел выгрести со стрежня. Осташе раньше еще не приходилось видеть такого боя с сулемским караваном. Осташа летел на скамейке через чужие смерти, как через заросли густой болотной лывы, и все ветки хлестали по лицу. Осташины подгубщики внадрыв водили потеси, подгребая без нужды, лишь бы не смотреть в бессилии на гибнущий народ.

Только у двойной плиты Зимняка строй караванов сумел разобраться. С какой-то бездумной, солдатской четкостью он отработал поворот под бойцом Афонины Брови. Низкие темные Брови были вразлет расчесаны мелкими складками, словно огромный волосатый бес, глядевший под водой, довольно разгладил мохнатое рыло. И Чусовая виновато притихла, как после драки, опрятно расслоилась на два ровных рукава вокруг острова Толстик и острова Кирин, голосисто и нежно зажурчала под каменистыми обрывами Васькиной горы. Но Осташа не верил этому умиротворению. Впереди стоял синеватый, как мертвец, камень Могильный с кладбищем пристани Усть-Утка на плеши. За Могильным, за деревней поджидала и сама пристань. От нее, как и от Сулёма, под ребра верхним караванам должен был ударить тагильский караван.

Усть-Утка зачастила домишками, черкнула по небу главкой часовни. Широко распахнулось устье реки Межевой Утки с водосливами гаваней. Затворы гаваней были полорото раззявлены. Гавани были уже пусты. Тагильский караван не повторил ошибки невьянского — стронулся до подхода ревдинцев.

Осташа услышал рядом с собой сопение: это на скамейку вылез проспавшийся Федька. Осташа покосился на него. Федька, не увидевший сулёмского побоища, вдруг показался Осташе кем-то вроде дружка по ребячьим играм, с которым он встретился, когда уже давно повзрослел, а дружок этого и не заметил и по-прежнему обращается по детскому прозвищу.

— Доброго утречка, — сказал Осташа.

Барка пробегала мимо Красного бойца. Похоже, начинался вечер, и в скошенном солнечном свете мхи на скале запламенели.

— Какое там спать! — тотчас отперся Федька, будто Осташа был приказчиком, перед которым сознаться в оплошке — ни в жисть. — Сорок пудов перетаскал в одиночку!..

— Ага. Храпел — чуть палубу не сорвало. Межевую Утку уже проплыли.

Федька обиженно замолчал.

Левый берег уже вздыбился кокошником Желтого бойца. Желтый, видать, не добрал краски собрата и не кровенел, а только малокровно рыжел лишайниками. А дальше из-за мыса высунулся каменный пирожок бойца Харёнки с пихтовой шапкой на макушке.

Начинались родные места… Осташа почувствовал, как душа его съеживается, поджимается, черствеет. Ничего не хотелось вспоминать. Все оказалось еще слишком свежим, слишком близким, и не случилось еще дела, которым бы отмолился грех.

Бурлаки мотались на потесях, обводили барку трудным поворотом мимо острова, за которым темнел обрыв Кривуша. А потом по обоим берегам засеменили домики деревни Харёнки.

— Помнишь, как я тебя спас туточки? — ревниво спросил Федька.

Осташа не ответил.

Блеснула на околице деревни речка Королёвка, и лес задернул Харёнки зеленой занавеской. Но этот лес, исхоженный вдоль и поперек, весь был полон памятью. Здесь батя любил пошишковать под кедрами. Здесь с подружками играла Маруська Зырянкина. Здесь Луша собирала грибы и ягоды и учила Осташу-отрока отличать поганки от опят…

— Осташка, вон тот камень!.. — радостно крикнул от потеси Никешка.

Осташа снова не ответил.

Под темным мшистым валуном они с Никешкой как-то раз по осени нашли боровик-переросток. Шляпка его была размером с кадушку. Вся Кашка дивилась огромному грибу. Плотинный мастер Данилыч сказал, что найти такого великана — счастливая примета…

А издалека уже доносилось переливчатое урчание Кашкинского перебора — самого свирепого на Чусовой. Наконец на правый берег вышел боец Дождевой — все такой же суровый, непреклонный, неприступный… И от его апостольского укора Чусовая корчилась и билась, как в падучей. Дождевой словно бы угрюмо встал над рекой на отчитку, и река заколотилась, одержимая ташами, как бесами. Здесь уклон русла был виден воочию. Все кипящее полотно перебора спутанной белой пряжей раскатилось вниз из-под скалы, угибаясь за поворот словно с глаз долой. Батя смог простить перебору смерть Луши. А Дождевой никому ничего не прощал — и в праведном гневе разбил о Чусовую красное зеркало солнца. Тысячи осколков запрыгали по волнам.

  199  
×
×