17  

Они входят в ресторан. Сильвия сидит за столиком перед стаканом чая со льдом и блюдом салата. Лицо у нее все в пятнах. Она встречает их с видом уязвленного благородства, Не имела понятия, когда вы вернетесь, говорит она, так что заказала без вас. Гордон кладет руку ей на плечо. Извини, дорогая, говорит он, так оно и есть. Мы зазевались. Надеюсь, ты отдохнула. Заказать тебе еще что-нибудь? Отрешенно и обиженно Сильвия отвечает, что съела бы мороженое.

Автостоянки, вестибюли, туалетные комнаты и рестораны наложены на дикую природу. Мне представляется, что одновременно существует сразу несколько пространств: реальное и ирреальное, данное нам в ощущениях и воображаемое. Это становится моей собственной системой координат; прошлое, пережитое вместе с другими людьми, становится твоим личным. Гордон и Сильвия в тот день несколько лет назад, бок о бок с плимутскими поселенцами, — и кучка музейных служащих в маскарадных костюмах.

4

— Что это? — шепчет она, поднимая руку.

— Что, мисс Хэмптон? — переспрашивает сиделка. — Да ничего, просто окно.

— Там… — она тычет рукой в воздух, — то, что движется… Как оно называется? Скажите!

— Я ничего не вижу, — сухо отвечает сиделка, — Не суетитесь, голубушка. Вы сегодня немножко не в себе. Поспите. Я задерну шторы.

Женщина вдруг успокаивается.

— Шторы, — бормочет она, — шторы.

— Да, голубушка, — говорит сиделка, — сейчас задерну шторы.

Сегодня память подвела меня. Я не могла вспомнить простейшее слово, какой-то заурядный предмет интерьера. Какое-то мгновение передо мною зияла пустота. Язык связывает нас с миром, без него мы существуем хаотично, как атомы. Спустя некоторое время я произвела ревизию комнаты — перечислила все, что в ней было; кровать, стул, стол, картину, вазу, шкаф, окно, шторы… Я перевела дух.

Мы открываем рот и произносим слова, о происхождении которых даже не догадываемся. Мы ходячие лексиконы. Одно пустячное замечание в праздной болтовне способствует хранению наследия римлян, викингов и англосаксов; в наших головах настоящая кунсткамера, что ни день мы отдаем дань памяти людям, о которых никогда не слыхали. Но мы еще красноречивее, наш язык — язык книг, которых мы никогда не читали. Шекспир и Королевская Библия[49] обнаруживают себя в супермаркетах и автобусах, звучат по радио и телевидению. Мне это кажется чудом, которому я не перестаю удивляться. Удивляться тому, что слова такие стойкие, их разносит ветер, они зимуют под снегом и вновь пробуждаются, укрываются в самых неожиданных местах — и живут, живут, живут,

Я помню хмельное возбуждение, которое испытывала в детстве. Сидя в церкви, я катала слова во рту, как жемчужины, — скинии, притчи и фарисеи, прегрешение, Вавилон и Завет. Разучивала наизусть и выводила нараспев: «Порсена, царь этрусков,/ Клянется, что отныне/ Угроз и притеснений/ Не будет знать Тарквиний».[50] Втайне ликовала, что Гордон не знает, как пишется слово «антидизэстеблишментарианизм» — самое длинное в словаре. Я рифмовала, богохульствовала и наслаждалась. Я коллекционировала имена звезд и растений: Арктур, Орион и Бетельгейзе, донник, дымянка, льнянка полевая. И этому не было конца, слова были точно песчинки на морском берегу, точно листья огромного ясеня, что рос за окном моей спальни, — неисчислимые, непобедимые. «А есть такой человек, кто знает все слова на свете? — спрашивала я свою мать. — Ну хоть один?» «Очень умные, наверное, знают», — неопределенно отвечала она.

Когда Лайза была ребенком, мне интереснее всего было наблюдать, как она сражается с языком. Я не была хорошей матерью — во всех общепринятых смыслах. В младенцах мне чудилось что-то слегка отталкивающее, маленькие дети были надоедливыми и вздорными. Когда Лайза начала говорить, я слушала ее. Я исправляла бессмыслицу, которую прививали ей бабушки. «Собака, — сказала я. — Лошадь. Кошка. Нет никаких гав-гав и иго-го». — «Лошадь», — задумчиво повторила Лайза, пробуя слово на вкус. Впервые мы с ней общались. «А иго-го нет?» — спросила она тревожно. «Нет, — подтвердила я. — Умница». И Лайза сделала один шаг в будущее.

Дети не такие, как мы. Они сами по себе — непостижимые, недоступные. Они живут не в нашем мире, но в том, что мы утратили и никогда не обретем снова. Мы не помним детство — мы представляем его. Мы разыскиваем его под слоями мохнатой пыли, нашариваем истлевшие лохмотья того, что, как нам кажется, было нашим детством. И в то же время обитатели этого мира живут среди нас, словно аборигены, словно минойцы,[51] люди ниоткуда, в своем собственном измерении.


  17  
×
×