21  

Клаудия в одиночестве сидит перед телевизором. В комнате тепло и покойно, шторы задернуты, шум дождя и машин остался за окном, в руках у нее бокал вина, ноги подняты повыше — рабочий день закончился. Прошли титры, начинается фильм. Это история о частном и всеобщем; показано, как юный герой, призванный в армию в 1939-м, прощается с матерью и невестой, германская армия вторгается во Францию, Черчилль созывает совет. Развитие действия также оставляет двойственное впечатление. С одной стороны, это дорогостоящая постановка, с профессиональными актерами, продуманной режиссурой, вниманием ко всем деталям — вплоть до тщательно отмеренной порции масла, от которого лоснятся волосы главного героя, вмятин на баках для воды в войсковом кафе, закадрового рокотанья мотора джипа. И тут же врезаются совершенно любительские кадры, нереалистичные, нелепые: ружьями пользуются как молотком, бегут в полной тишине солдаты, танки и грузовики собираются в колонны и тут же нарушают строй. Повсюду живенькое цветение беллетристики: розовощекие актеры, зеленая травка, голубое небо. Реальность — черно-белая, лица молодых солдат, что ухмыляются и машут с палубы корабля, бледны, а море — мрачное и серое, как пустыня. Клаудия потягивает маленькими глотками вино и внимательно смотрит: она замечает пачку сигарет «Плейерс»,[58] которую герой достает из кармана походной формы, шляпку-блюдце[59] на голове его невесты. С экрана доносился прилипчивый запах ностальгии. Она видит черную вереницу итальянских военнопленных, бредущих по серой пустыне, черный дым валит от рухнувшего самолета, белый дым вырывается из пушечного жерла.

История, которую она смотрит, обрела вдруг и третье измерение, менее определенное, но тем не менее самое отчетливое. Его можно ощутить, вдохнуть, прикоснуться. Оно пахнет «лунным тигром», керосином, нечистотами и пылью. Оно настолько отчетливо, что Клаудия встает, убирает звук и молча, глядя в немой экран, на котором продолжается история.

«История, — бросил Джаспер через стол в баре в Мэйдехэде, — в конце концов, общественное достояние».

О да, еще бы! В этом и беда, и несчастное общество век за веком не перестает в этом убеждаться. В чем-то он прав — историки получают свою малую мзду, почему бы не присоединиться к ним Джасперу и ему подобным? Лишь упрямые безапелляционные стервы вроде меня будут до хрипоты доказывать, что есть вещи неприкосновенные и что к тому времени, как мы научимся изо всего делать развлечение, мы обнаружим, что веселиться-то, по большому счету, не над чем.

Джаспер разбогател. Он и прежде не испытывал нужды в деньгах — сейчас он стал состоятельным человеком. Кинокомпании и торговые банки жаждали его совета, восхищались, не любили, заискивали, не доверяли.

Я опубликовала свою работу о Тито, которой посвятила пять лет, и получила много отзывов. Джаспер написал: «Поздравляю, моя дорогая. "Люди, живущие в стеклянных домах…"».[60]

Довольно о Джаспере. Сейчас уже понятно, какое место в моей системе мира отводится ему. Прежде всего — любовник, собеседник, с которым можно поспорить, отец моей дочери; наши жизни порой соединялись, порой разделялись, но связь не рвалась никогда. Я любила его когда-то, но сейчас не помню, как это было.

Я уже говорила о том, что для меня значит язык. Я веровала в язык, как в бога, — отсюда и паника, когда одно из слов вдруг покинуло меня: я смотрела на кусок цветастой ткани, висевшие перед окном, и не могла вспомнить название. Шторы. Слава тебе господи. Я властна над миром до тех пор, покуда помню имена того, что его составляет. Поэтому и дети принуждены овладеть языком прежде того, как начнут делать что-то еще, укрощать необузданность природы, умея ее описать, бросить вызов богу, узнав сотни его имен. «Как это называется? — спрашивала меня Лайза — А это? А вот это?»

То, что я могла предложить ей, не было дежурным раем материнской любви и заботы — это были мои энергия и разум. Если бы в ней изначально не были заложены зачатки мысли и действия, я научила бы ее мыслить и действовать. Я не слишком хорошо могла осушить слезы и рассказать сказку на ночь — то, что умеет любая мать. Но то, что давала ей я, таило значительно большие возможности.

Она разочаровала меня. А я, весьма вероятно, разочаровала ее. Я хотела видеть свое alter ego,[61] жадного до знаний, неуемного, самодостаточного ребенка, каким была сама. Лайзе же была нужна мать, дающая успокоение, знающая толк в шерри и магазинах одежды, — такая, как мамаши ее школьных подруг. Когда она стала подрастать, я все чаще замечала на себе ее пристальный взгляд — всякий раз, как навещала ее в Сотлее, забирала в Биминстер[62] к своей матери или привозила на пару дней в лондонскую квартиру. Там она и бродила, маленькая бледненькая фигурка маячила в дверном проеме или забиралась на диван. Я покупала ей книги. Я водила ее в музеи и картинные галереи; я поощряла ее говорить и спрашивать. Лайза становилась все больше, невосприимчивее и зауряднее. Она начала меня утомлять. И я чувствовала ее неодобрение. Неодобрение было моим вечным спутником. Чаще всего оно оставляло меня равнодушной. Порой я получала от него большое удовольствие. Но неодобрение, исходившее от ребенка подействовало странным образом удручающе. Я поднимала глаза от письменного стола и видела, как Лайза, вцепившись в штору, грызет ногти и не сводит с меня глаз. Она так и стоит у меня перед глазами: такой я ее видела много, много раз и это символ того, что у нас с ней есть общего. Воспоминания которые мы с ней делим. Наши с ней жизни протекали по-разному — и разными были мы с Лайзой.


  21  
×
×