115  

Каждая школа нуждается в теоретическом обосновании. Эта сторона также была у имажинистов обставлена прекрасно. Шершеневич и Мариенгоф взялись за это так талантливо и энергично, что сами наполовину могли поверить в жизненность и органичность той школы, которую придумали.

У Есенина и раньше была потребность создать какую-нибудь новую поэтическую группу. В период, когда он писал «Ключи Марии», наиболее близким единомышленником казался ему Сергей Клычков и вместе с этим поэтом Есенин собирался провозгласить новую литературную школу «аггелизм», но по трезвому размышлению отказался от этой мысли. Познакомившись с Мариенгофом и Шершеневичем, он увидал, что с ними можно прийти к известному соглашению. Результатом этого соглашения (именно соглашения, а не слияния) и был имажинизм.

Мне Есенин не раз говорил, что в имажинизме он нашел воплощение того, о чем много думал раньше, но если принять во внимание, что своих друзей, Мариенгофа и Шершеневича, он считал поэтами, схватившими только внешность имажинизма, выходило, что истинный имажинист он сам, и судить об имажинизме по Мариенгофу и Шершеневичу, как делала публика на основании их теоретических выступлений, нельзя.

Меня несколько удивило, что, всегда дружески отзываясь о них как о людях, он строго относился к их творчеству, не находя у них самого, по его мнению, главного: поэтического мироощущения.

Но гораздо больше нападал он – и по другим основаниям – на тех двух поэтов, которые в его прежней деятельности играли наибольшую роль: на Блока и на Клюева. Он подсмеивался над «вечной женственностью» Блока, находя в этом еще лишнее доказательство, что Блок не может быть признан русским национальным поэтом: русскому народу идея такой женственности совершенно чужда. Такие же выражения, как «мать-сыра земля», говорят совсем об ином.

Когда я однажды спросил Есенина, на кого из начинающих поэтов он возлагает наибольшие надежды, он назвал мне Николая Эрдмана. Увы! Этой надежде не удалось осуществиться. Как поэт-лирик Эрдман до сих пор не приобрел себе имени.

Пренебрежительно относился Есенин ко всякого рода подражателям. Помню, как я однажды застал его с тощею книжечкою в руках. Это были только что напечатанные стихи одного начинающего поэта. «Ни одного собственного образа!» – с досадою сказал Есенин. «Он сам еще не пережил того, о чем с чужих слов говорит». И потом добавил странное сравнение: «Знаете, бывает: девочка еще не созрела, а ее уже растлили, вот и этот поэт, он еще не созрел, а уже – растленный мальчик».

Есенин очень любил говорить о себе и своих произведениях.

Однажды Есенин сказал мне: «Сейчас я заканчиваю трагедию в стихах. Будет называться „Пугачев“.

– А знаете ли вы замысел повести Короленко из эпохи пугачевского бунта?

– Нет.

Я передал, что слышал когда-то от самого Короленко. Главный интерес повесть должна была возбудить трагическою участью одной из жен Пугачева, без вины виноватой. Ей было 17 или 16 лет, когда Пугачев взял ее «за красоту» себе в жены, взял насильно; она его не любила, а вскоре потом Пугачев был пойман, а ее, как жену бунтовщика и лжецарицу, что-то очень долго морили в тюрьме.

– Ну это совсем другое!

– А как вы относитесь к пушкинской «Капитанской дочке» и к его «Истории»?

– У Пушкина сочинена любовная интрига и не всегда хорошо прилажена к исторической части. У меня же совсем не будет любовной интриги. Разве она так необходима? Умел же без нее обходиться Гоголь.

И потом, немного помолчав, прибавил: «В моей трагедии вообще нет ни одной бабы. Они тут совсем не нужны: пугачевщина – не бабий бунт. Ни одной женской роли. Около пятнадцати мужских (не считая толпы) и ни одной женской. Не знаю, бывали ли когда такие трагедии».

Я ответил, что тоже таких не припоминаю.

– Я несколько лет, – продолжал Есенин, – изучал материалы и убедился, что Пушкин во многом был не прав. Я не говорю уже о том, что у него была своя дворянская точка зрения. И в повести и в истории. Напр., у него найдем очень мало имен бунтовщиков, но очень много имен усмирителей или тех, кто погиб от руки пугачевцев. Я очень, очень много прочел для своей трагедии и нахожу, что многое Пушкин изобразил просто неверно. Прежде всего сам Пугачев. Ведь он был почти гениальным человеком, да и многие из его сподвижников были людьми крупными, яркими фигурами, а у Пушкина это как-то пропало. Еще есть одна особенность в моей трагедии. Кроме Пугачева, никто почти в трагедии не повторяется: в каждой сцене новые лица. Это придает больше движения и выдвигает основную роль Пугачева.

  115  
×
×