192  

Со мной действительно больше не церемонятся.

Меня раздевают донага, обливают дезинфекцией, как какого-нибудь вшивого барселонского бомжа, а потом на подъемном кране забрасывают ввысь по километровой гладкой стене с миллионом дверей, выходящих прямо в бездну. Кран подвозит меня к одной ячейке из миллиона, высаживает меня в мою индивидуальную камеру, осторожно, двери закрываются, и я уже сижу в ласточкином гнезде на краю километрового обрыва; вот уж откуда не сбежишь.

Камера размером с мой домашний куб. Чтобы занять неизвестно сколько времени, пока не назначат дату рассмотрения моего дела, я могу пялиться в крошечный экранчик с новостями — и я подсаживаюсь к нему вплотную, чтобы не думать о том, как мне тут тесно.

Но я не собираюсь дожидаться их глупого судилища; за каждый день, который я тут проторчу, я постарею на неделю, а время, чтобы найти Аннели и умолить ее на то, чтобы она избавилась от зародыша, который питается моей жизнью, ускользает.

Я немедленно пользуюсь своим правом на долбаные звонки и набираю Шрейеру. Его личного ай-ди у меня нет, приходится пробиваться через приемную. Там переспрашивают мою фамилию по буквам, будто в первый раз ее слышат, и обещают, что непременно доложат господину сенатору.

Сажусь на пол по-турецки и жду звонка. У меня их осталось всего два — возможно, на целую вечность, — так что я должен экономить. Ну давай, говорю я Шрейеру. Я знаю, было время, когда ты пытался меня достать, а я не подходил, — но у меня были веские причины. Давай, узнай у своего педика-секретаря, не связывался ли с тобой кто, удивись сдержанно и перезвони. Я же твой названый сын, ты же только сегодня произвел меня в тысячники, ты же лобызал меня на глазах у всего земного шара! Да, сразу после этого я отымел твою жену, но ты же еще не успел об этом узнать!

Я разговариваю с ним про себя, потом шепотом, потом криком — но Шрейер не отвечает. У него государственные дела или ссора с женой, или он сдох, но вызова от него в тот день я так и не получаю.

И на следующий.

Через два дня я звоню снова и снова говорю с его секретарем. Тот снова записывает по буквам мою фамилию, снова вежливо удивляется, извиняется, говорит, что, должно быть, забыл сообщить о звонке, что на сей раз обязательно все передаст господину сенатору, выслушивает мои проклятия до конца — и разрешает мне надеяться, что просто случилось недоразумение.

Господин сенатор не перезванивает мне неделю. У меня остается всего один звонок, и мне нужно очень осторожно решать, с кем я хочу переговорить в последний раз. С Берингом? С Элом? С Пятьсот Третьим? С Аннели? С Фредом? С самим собой двадцать лет назад, в интернате?

Приходит говорящий хомяк в галстуке: мне сообщили, вы хотели поговорить с судебным представителем? К сожалению, пока дата начала судопроизводства еще не назначена. Увы, больше ничего сообщить не могу. Вы в списке ожидания, у нас тут полный завал, мы не справляемся, у нас сокращения, знаете, Беринг ведь только что добился увеличения бюджета своего министерства, теперь содержание Фаланги оплачивает налогоплательщик, за заслуги перед народом Европы, ну а урезать решили нас, да, увольнения уже идут, полный хаос, так что не обессудьте...

Я высчитываю, сколько у меня осталось на то, чтобы найти Аннели: дни тают. Конечно, бесконечно оттягивать суд они не смогут, пара месяцев у меня еще останется — я ведь, разумеется, докажу этим кретинам, что откачивал Фреда, а не топил его, — у них должны быть записи с камер, это все чертов «Источник» плетет интриги, не хочет признаваться, что у них люди тонут, а спасатели только трупы таскать умеют, но в суде-то все станет ясно, уж в чем-в чем, а в этом-то я не виновен. Два месяца. Прижучить Пятьсот Третьего, он выведет меня на Аннели, а дальше — дальше я сумею ее убедить.

Почему-то я все еще уверен, что сумею; хотя я же помню, как ее скосил диагноз-проклятие, как она бунтовала против матери. Брось, ей было досадно, что она не сможет забеременеть однажды, когда-то в будущем, в принципе — а не здесь и сейчас, не от этого типа из Фаланги, которого она знала неделю, который командовал ее изнасилованием и должен был прикончить ее любимого. Не от меня.

Мелькает надежда: может, она уже сделала аборт? На меня она указала, просто чтобы подстраховаться, а сама отправилась в Брюссель, вычистила себе там все — и помиловала меня? Ей всего двадцать пять, к чему ей сейчас ребенок, красный вопящий карлик, к чему превращать живот в брюхо, грудь — в бурдюки? Я не сделал тебе ничего плохого, Аннели, пожалей меня!

  192  
×
×