Я говорю, шепчу, смеюсь, плачу, глажу ее руки, лоб, живот — и я не помню даже, когда она перестает меня слушать, слышать меня, когда она замирает. Первым это замечает святой отец — отшвыривает меня в сторону, я тыкаюсь лицом в пол, вскакиваю, чтобы драться, — а он: «Она не дышит! Кретин, куда ты глядел?!» Слушаю сердце: тишина, и в животе не шевелится никто.
— Как это?! Что?! Почему это?!
— У нее сердце! Сердце остановилось! Надо с ребенком что-то делать! Дайте нож! Дайте кто-нибудь нож!
— Нет! Нет! Не дам ее резать! Она живая! Лучше слушай! Просто слабо бьется! Слабо!
Какая-то баба притаскивает зеркальце, его прикладывают к губам Аннели — синим, — и нет на нем ни росинки, нет тумана, нет жизни.
— Отвали! Отвали, сука! — Я держу зеркальце сам; без толку.
Отец Андре хочет разрезать ей живот, но не знает как. И я не знаю. И страшно повредить ребенку, а он уже не дрыгается там, он уже стих, пока мы суетились и орали друг на друга.
Потом, когда я уже отворачиваюсь, как-то его достают. Мальчик. Мертвый.
— У нее сердце. Сердце остановилось, — бубнит мне в ухо святой отец. — Мы тут без врачей ничего бы не смогли. Все равно не смогли бы.
Молочу его кулаком наугад, смотрю на свою женщину, на Аннели — распотрошенную, перемазанную, опустошенную. Опускаюсь перед ней на колени, убираю со лба волосы, перекладываю голову поудобней — тяжелую, как ядро, послушную жутко. Шепчу ей в ухо то, что не говорил вслух: «Люблю тебя. Не надо, пожалуйста. Я тебя люблю. Я тебя только что нашел. Я тебя не хочу терять». Целую ее в губы — жар прошел, и жизнь вся пропала, и губы уже такие холодные, каких у людей не бывает. Притрагиваюсь к груди — стылое желе, пот высыхает.
Не понимаю.
Это она? Она или чужая кукла?
— Прибрал господь душу.
— Заткнитесь! Заткнитесь, твари!
Кто-то режет мертвую пуповину, заворачивает скрюченное малиновое тельце в тряпки, кто-то накрывает Аннели с головой простыней.
— Не надо! — кричу я. — Не надо. Я хочу на нее посмотреть еще чуть-чуть.
— Ее кормить надо! — звенят мне над ухом.
— Ее? — Я оборачиваюсь на звук непонимающе, глаза застит водой.
— Ребенок есть просит! У тебя одна-то живая родилась!
— Да?
— Я покормлю! — кричат поблизости. — У меня осталось еще!
— На, на, затянись. — Мне передают самокрутку. — Затянись, полегчает.
Я делаю дырку в губах, мне вставляют в нее папиросу, я тяну по команде, еловый дым наливается в меня, плывет закуток, едут стены, разглаживаются черты у Аннели, ей не больно, и мне становится спокойней, я тоже закрываю глаза.
Почему легче быть искренним с мертвыми?
Не знаю. Мы тут ничего не знаем про мертвых, совсем ничего.
Ночь я провожу рядом с ней. Лечь на ее матрас не осмеливаюсь — сижу на стуле. Утром с телом надо будет что-то придумать, говорит святой отец. О каком он это теле? Мне все равно.
Где-то там существует ее ребенок, который еще и мой, так сказала Аннели, но я не хочу его видеть, боюсь его поломать. Кто виноват в том, что она умерла? Я? Девочка? Мальчик? Безрукие повитухи? Кому мстить?
Я убираю простыню с ее лица.
Смотрю: нет, это не Аннели. А где же она?
Сверху через ширму за мной подсматривает соседский Георг, забравшись на стул.
Проживаю ночь без сна, в странном угаре, иногда мне кажется, что она глядит на меня, отомкнула веки и блестит зрачками, и губы как бы движутся, но слов не разобрать. Что-то не успела сказать, рассуждаю я в этом мороке. Ничего не успела.
Наутро вокруг нас собирается весь сквот — двадцать человек. Тут еще двое мужчин, остальные женщины и дети.
— Я хотел бы отпеть ее, — осторожно говорит отец Андре.
— Слушай, ты! — Я подскакиваю к нему, вцепляюсь в его глотку. — Это из-за тебя она! Что твои кресты ей не помогли, а?! Теперь-то зачем?! Не прикасайся к ней, слышишь?! Не смей!
Я отшвыриваю его, он отползает в сторону. Кто-то продолжает за него:
— По христианскому обычаю усопшего следует земле предать. Но тут негде. Нет земли.
Нет в Европе земли, только бетон и композит, а растения все корнями в питательной жидкости барахтаются. Как же быть?
— На двести пятом ярусе измельчители стоят. Для мусора, — вспоминают другие.
Измельчители. Жечь — значит, транжирить энергию и органику. Быть истертым на удобрения — другого выхода отсюда у тех, кто решил умереть, нет. Все же измельчитель.