56  

– А у нас, – сказала Талантливая Поэтесса, – три Тетииры. Две Тетииры Коган и одна Тетяира Каневская. Только она не любит, чтобы ее так называли, по-настоящему ее зовут Тетяира Смирнова.

– А если в каждом классе восемь Ир и еще директор Ирафедоровна…

– А если в каждой стране в каждом городе в каждом классе восемь Ир…

– И еще директор…

– А если у каждой девочки три Тетииры…

– Так никогда не сосчитаешь, вдруг какая-нибудь Тетяира окажется директором.

– Интересно, как же их родители различают?

– Кого?

– Ну вас, Ир.

– Наверное, по родинкам.

– А вдруг какая-нибудь Ира не Ира вовсе, а Изабелла… Ее подкинули, вот родители и не знали, что она Изабелла, и назвали в честь бабушки. А бабушку тоже подкинули, она была Клитемнестра.

– Такого имени нет, только в древности.

– Так она же бабушка.

– Меня тоже хотели в честь бабушки Лизы назвать. Только папа не захотел, чтоб я была Бедная Лиза. А бабушка Лиза была не бедная, ее в честь королевы Елизаветы назвали.

– В Англии еще Виктория была.

– Да, в нашем классе учится.

– Вообще-то, «виктория» – это клубника такая, длинная, как сосиски.

– Жалко, что сосиски не клубника.

– Или не королева.

– Тогда надо было бы говорить: «Ваше Сосисечное Величество».

– Не сосисечное, а сосисочное. Так неприлично.

– Но ведь сосиськи, значит, сосисечное.

– Нет, сосиски!

– Нет, сосиськи!

– Сосиски!

– Сосиськи!

– Мосиськи!

– Киськи!

– Сиськи!

– Письки!


И тут в комнату вошел Иркин папа.

4

Талантливая Поэтесса стояла перед зеркалом и хлестала себя по щекам. Это не были голливудские пощечины, это было истязание плоти. Нет, она не испытывала к себе чувства ненависти. По крайней мере, в данный момент она его не испытывала. Хотя, конечно, случалось. Нередко. По крайней мере, так ей хотелось думать. «Нередко чувство саморазрушительной ненависти захлестывало ее с головой», – любила она подумать о себе. Но не сейчас. Сейчас ее отношение к себе можно было бы определить как довольство собой. Самодовольство. В некотором роде самоудовлетворенность. Да, она занималась самоудовлетворением, отвешивая себе полноценные пощечины. Ей хотелось заняться самобичеванием и вериг так же точно, как ей хотелось варенья, а после – с еще липкой от варенья ложкой – чего-то иного. Слово аутоэротизм было ей неизвестно, слово мазохизм пугало не меньше, чем слово садизм. Однако ей нравилось прижиматься к раскаленному змеевику ванной, а потом проводить по обожженному телу кубиком льда или вытащенной только что из морозилки рыбьей головой, которую мама предназначала соседской кошке. Контрастный душ ей нравился тоже. Вообще, ей многое нравилось в жизни, не нравившееся же ей в жизни было неисчислимо. Мысль о том, что она онанирует, доставляла ей массу неприятных переживаний. Она не желала увязываться с ее представлениями о собственном предназначении. Ее предназначение состояло в творчестве и великой любви. Онанизм же был смертным грехом и неприличием. Его нужно было скрывать любой ценой от людей. От Бога его было не скрыть. Бог, решила Талантливая Поэтесса, простит. Она слышала это выражение от школьной нянечки тети Нины, когда та поливала Талантливую Поэтессу грязной водой своего красноречия, помавая шваброй и призывая в свидетели Поэтессиных следов на линолеуме всякого проходящего. «Проститепожалста-большетакнебу», – монотонно бубнила Талантливая Поэтесса, тщетно надеясь еще успеть в столовую за булочкой с глазурью, на которую она регулярно тратила получаемые дома шестнадцать копеек на обед, всяк проходящий проходил, прибавляя свои следы к Поэтессиным, а тетя Нина все продолжала разоряться. «Чужой труд не уважаешь, парень! Не уважаешь ты, парень, чужой труд! Труд чужой, парень, ты не уважаешь!» Наконец, исчерпав возможности своей импровизированной секвенции, она обратила внимание на стершиеся от повторения многократно пройденного следы Поэтессиного прегрешения и, пообещав непременно пожаловаться классной руководительнице, величественно отпустила грешницу с неутешительным напутствием «Бог простит!», доказав тем самым, что не вовсе глуха была к однозвучному подголоску «Проститепожалста-большетакнебу».

Талантливая Поэтесса размахнулась и лихо съездила себе сперва по правой щеке правой ладонью, а потом и по левой – левой. Она уже почти не промахивалась и даже не морщилась. Ей нравилось хлестать себя по щекам, само звучание фразы: «Талантливая Поэтесса хлестала себя по щекам» – доставляло ей ни с чем не сравнимое наслаждение. «Верба-хлёст! Бьет до слез!» – вспомнилось ей вычитанное из какой-то книжки и то, как на даче она сражалась с Алешей Размышляевым на пучках тимофеевки. В Алешу она была влюблена лета три подряд по меньшей мере. В пылу сражения они на два голоса распевали: «Верба-хлёст! Бьет до слез!», пока у Алеши не брызнуло внезапно из глаз. «Ты что, спятил?» – спросил он с обидой у зашедшейся в воинственном экстазе и оттого ничего не понимавшей Талантливой Поэтессы, еще несколько раз повторившей свое вербное заклинание, и пошел домой. «Курочка или петушок?» – спросила свой поредевший веник тимофеевки Талантливая Поэтесса и, получив невразумительный ответ, побрела восвояси. Восвоясях ее встречало ожиданное разочарование. Хозяин дачи, дядя Костя, затопил печку и нагрел воду. Талантливая Поэтесса знала об этом с самого утра, однако с утра ей еще ничто не мешало надеяться на отмену приговора. Теперь же надеяться было не на что. Дедушка уже собрал чистое белье, мыльницу, мочалку, два махровых полотенца и поджидал на короткой тропинке к душевой. Они прошли мимо грядок с морковкой и огурцами, обогнули душевую, зашли в нее и начали раздеваться. Дедушка аккуратно сложил свои чесучовые светлые брюки на лавке в предбаннике, повесил на торчавший из стены крюк рубашку и сменную сеточку, заменявшую ему майку, и остался в трусах. «Тело должно дышать», – услышала Талантливая Поэтесса и испугалась живости слуховых своих галлюцинаций. Впрочем, она столько раз слышала эту фразу, стоило ли удивляться, что фраза обрела свое второе, независимое от тела, ее произносившего, существование. Фраза эта повторялась, как правило, в защиту сеточек от сторонников маек. Талантливая Поэтесса начала медленно стягивать трусы. Отсутствие симметрии в их с дедушкой облачениях всегда вызывало в ней чувство неловкости и неприязни. Она стягивала трусы и пристально смотрела при этом в латунную печную заслонку. В латунной заслонке что-то медленно переливалось, однако ничего путного видно не было. «Жаль, – подумала Талантливая Поэтесса, – отражающая поверхность непременно должна отражать, иначе что же за отражающая поверхность?» Может, она отражает натиск отражений? Недаром ведь латунь. Латы. Латынь. Veni, vidi, vici. Sic transit gloria mundi. Ave cesar, – как там дальше, – идущие на смерть приветствуют тебя. Вьется в тесной печурке огонь. Бьется в честной дочурке дюгонь. Если бы она могла разглядеть что-нибудь там, в этой латунной заслонке, если бы хоть одна саламандра выскочила из своего золотого печного горшка и отразилась в сияющей счастьем раскаленной поверхности, что бы случилось тогда? О чем бы она попросила у отраженной, о чем – у отразившей? Чтобы ничего этого не было? Этой дачи, этой дочки, этой душевой, этого дедушки? Или все же не стоит размениваться на пустяки, забиться в угол, забыться, забыть, забить, а если уж просить, так о главном. Простить. Петь и быть. О творчестве и великой любви.

  56  
×
×