59  

Адмирал знал, что его придут убивать, ждал этого события с часу на час, с минуты на минуту, с тех самых пор, как два дня назад, 22 августа, он ехал из Лувра после разговора с королем, и вдруг грянул выстрел. Через окно какого-то дома стреляли из аркебузы — и не в кого-нибудь, не в белый свет — стреляли в него, в адмирала Колиньи! Впрочем, ничего удивительного: дом принадлежал Гизам, а если кто-то и был на свете, кто ненавидел лидера гугенотов адмирала Колиньи больше, чем яростный католик Генрих Гиз, то адмирал не знал такого человека. Ему, конечно, неизвестно было, кто именно в него стрелял (это люди узнают позже, уже после гибели адмирала откроется имя убийцы — Морвель, фанатик, который по наущению Гиза, лютого ненавистника гугенотов вообще и адмирала Колиньи в частности, стрелял в их вождя из аркебузы, принадлежащей — к слову! — самому королю Карлу, от которого и возвращался из Лувра в тот вечер адмирал…) — неизвестно, стало быть, адмиралу было, кто в него стрелял, однако рука у покушавшегося оказалась неверна: он промахнулся и попал не в голову или в сердце (а куда еще, скажите на милость, должен был метить убийца?), пуля прошла по касательной, оцарапав руку и на излете лишив адмирала двух пальцев.

Рана оказалась болезненной, и два дня лекарь Амбруаз Паре, присланный королем, опасался, что пуля отравлена и непременно произойдет нагноение, заражение крови, антонов огонь и прочие радости, которые вскоре сведут адмирала в могилу. Но воспаление не распространилось, жар на второй день постепенно начал спадать, хотя к ночи усилился. И вот именно в этом тихо пылающем состоянии и лежал в постели адмирал, когда его пришли убивать.

Едва догадавшись, что заячий крик под окном был первым сигналом его будущей скорой (и наверняка мучительной!) смерти, адмирал остро жалеет, что не послушался советов верных людей, которые убеждали его немедленно покинуть Париж и уехать в Ла-Рошель. Вторая же мысль… А может быть, она была первой, и вообще — даже не мыслью, а просто телесной потребностью — протянуть руку влево от себя и ощупать простыню. Простыня уже прохладна, а это значит… о, это значит очень многое!

И прежде всего то, что подозрения, которые владели адмиралом, подтвердились.

Он всегда уважал свой ум, свою догадливость, свое умение предвидеть события, однако сейчас отдал бы все эти свойства, которые делали его даже не первым среди равных, а первым среди первых, отдал бы их за непробиваемую крестьянскую тупость, за младенческую недогадливость, за невинно-девичью доверчивость. Отдал бы не глядя, чохом! Он не хочет этих подозрений, которые отравили ему последние земные дни и отравляют последние мгновения жизни! И еще он пеняет небесам за то, что не даровали ему последней милости, не дали встретить смерть во сне — в том сне, где она рядом с ним, обнимает его и прижимается своим легким, прохладным, дарующим исцеление и успокоение телом.

Если бы она сейчас все еще лежала в его постели, адмирал сам столкнул бы ее и приказал немедленно убираться тайным ходом. Бежать в чем есть, хоть бы и голой! А сам бросился бы на врагов какой есть — полуживой, однорукий, и рвал бы их зубами до тех пор, пока оставалось дыхание в горле и кровь в жилах, лишь бы задержать на лишнюю минуту, лишь бы дать ей возможность спастись! Но постель холодна, и это значит лишь одно: она уже давно встала и ушла, потому что… Да, нет сомнений, она заранее знала, что сегодня ночью люди де Гиза придут убивать адмирала, и поспешила скрыться, чтобы спасти жизнь себе… не позаботясь даже предупредить его — того, кому столько раз — да вот хотя бы и нынче! — шептала слова любви.

И, бессильно шаря по простыне, проклиная и свою бесполезную догадливость, и губительную доверчивость, адмирал горестно шепчет:

— Прощай. Прощай…

И он не верит ушам, услышав с той стороны, где потайная дверь, едва различимый шелест платья и едва уловимый шепот:

— Прощай. Прощай, моя любовь!

Он жмурится, гася готовые подступить к глазам слезы, и лицо его, которое все враги (да и друзья, даже самые близкие люди, даже жена и дочери!) видели всегда суровым и непреклонным, вдруг жалобно, по-детски морщится от этой последней, вероломной… предсмертной лжи. Потом он думает, что это была ложь во спасение, и ему становится чуть легче дышать. Может быть, Господь все же простит ему грех? Последний, такой сладостный грех его жизни…

Дверь закрывается, он отчетливо слышит этот звук, а еще слух его успевает различить торопливый перебор легких ног вниз по ступенькам (она убегает, она убегает, ее уже нет!), а потом с шумом распахивается парадная дверь, и в комнату врываются какие-то люди, крича, вопя, угрожая и бранясь. Он узнает людей Гиза: Петруччи, Бем, Тисинджи…

  59  
×
×