87  

– А тебе что за дело? Ты что – иеромонах святой, чтоб меня позорить? И что это за девка такая?

– Никшни! – грозно зависла над нею глыба его тела, и Елизавета с таким ужасом забилась в угол, что это, видимо, смягчило сердце Бревноголового: он не стал затыкать ей рот, а только пристращал: – Так и быть, прощу один раз, но уж вдругорядь ничего не спущу. А девку Улькою звать, сказывала она.

Елизавета только и могла, что зубами скрежетнула, и Бревноголовый захохотал – словно какую тяжесть уронил.

– Ну, не ярись! Он-то... – опять кивок вперед, на напарника, – тут же сию девицу ножичком – чирк! Вроде как отомстил за тебя! – И, довольный своей жуткой шуткою, он вновь захохотал, а Елизавета зажала рот ладонью, чтобы не закричать.

Итак, Улька! Елизавета была столь обозлена на свою бывшую горничную, что страшная участь ее не больно и тронула. А поделом тебе, тварь!.. Ужаснуло лишь, что находится она в руках людей неумолимых и предусмотрительных – Ульку-то убили, чтоб не навела на их след! – безжалостных, нечего и надеяться как-то обвести их вокруг пальца.

И в этом она смогла не раз убедиться на протяжении их безостановочного пути в затемненной карете. Когда въезжали в городок или даже в самое малое селение, Елизавете завязывали рот, запеленывали в зеленый плащ так, что ни рукой, ни ногой шевельнуть, а если где останавливали солдаты или жандармы, то по обрывкам разговоров, долетавших снаружи, Елизавета догадывалась, что ее выдают за скорбную разумом, которую везут в смирительный дом, – вот и бумаги на то выправлены... Судя по тому, что в карету никто не заглядывал, бумаги были и впрямь выправлены убедительные, а скорее щедро давался барашек в бумажке: уж больно сговорчивыми оказывались все как один досмотрщики. Впрочем, еще по петровскому указу, подтвержденному в 1735 году Анной Иоанновной, велено было лишившихся рассудка отсылать в дальние монастыри «к неисходному их тамо содержанию и крепкому за ними смотрению», – так что узница черной кареты никого не интересовала.

Поначалу, когда приостанавливались у постоялых дворов или станций, где меняли лошадей, похитители уходили есть по очереди, оставшийся караулил Елизавету (Таракан, по счастью, рук больше не распускал), потом приносили пищу ей, но через две недели пути, когда она уже вконец изнемогла от темноты, тряски, неизвестности, а еще пуще – от нечистоты своего тела, от свалявшихся, сальных волос, похитители, верно, сочли, что опасности остались позади, и сняли завеси с окон.

Елизавета, часто моргая слезящимися глазами, уставилась в окошко, с каким-то даже недоверием разглядывая однообразно-зеленые поля, засеянные овсом, рожью, ячменем, изредка прерываемые густыми перелесками. Кряжистые березы, приземистые сосны, можжевеловые кусты указывали, что Елизавету завезли в края более холодные, неприветливые, северные – совсем ей незнакомые.

Господи Иисусе! Где она? Куда еще попадет?! Сердце трепетало, и Елизавета не сразу заметила, что карета въехала в деревню и остановилась у неказистой избенки, рядом с которой на палке торчал пучок засохшей, порыжелой елки – знак питейного заведения или постоялого двора.

Внутри изба была столь же неказиста, как и снаружи; хозяева, одетые убого и неопрятно, глядели не больно приветливо.

– Что, пироги подавать, что ли? – угрюмо спросила хозяйка, едва приезжие вступили в избу.

Таракан оживленно спросил:

– Пироги-то с чем? С мясом? Это по мне!

– Да с аминем! – буркнула хозяйка, вынимая из остывшей печи горшок со щами и противень с пирогами.

Они и впрямь были с аминем, то есть пустые, но Елизавете кусок не шел в горло, будь они хоть с осетриною. Она пила да пила студеную воду, потому что в избе стояла страшная духота, а уж ночью, когда сопровождавшие Елизавету улеглись по обеим сторонам ее лавки и разразились громким храпом, стало и вовсе невтерпеж. Хозяин с хозяйкою храпели тоже, и эти звуки, напоминавшие то хрипы, то всхлипывания, то рык, были так тяжелы – хоть ножом режь. Крепко спят, ничего не скажешь!

«Крепко спят... крепко...»

Эта мысль пронзила Елизавету. Сердце затрепыхалось, и, затаив дыхание, не успев даже осознать, что задумала, она спустила ноги с лавки и встала, подобрав башмаки.

Хозяин погасил лучину в светце, только лампадка под образами едва-едва мерцала, однако глаза Елизаветы так привыкли за время пути к постоянному полумраку, что она без труда видела в темноте.

Больше всего она боялась, что заскрипят половицы, но, слава богу, до порога долетела легко, будто перышко. Дверные петли заскрежетали, и Елизавета замерла на полушаге, прижав к груди башмаки.

  87  
×
×