93  

Елизавета открыла глаза, и улыбка сползла с ее бледных губ. «С дуру начнешь – дуростью и кончишь!» – обругала она себя, видя бревенчатые стены, глухие окна, запертые двери узилища своего.

Она в тюрьме. Она в заключении. Пока что судьба сквиталась с нею, а не с Алексеем!

И снова, как серпом, ударила по сердцу непреходящая боль: «Ну почему, почему ты меня покинул? Чем я тебя обидела? За что так жестоко наказал? Если за былое, так ведь я не знала, что встречу тебя, грешила по неведению!»

Сердито смахнув слезу, Елизавета так стиснула кулаки, что ногти вонзились в ладони.

«Все. Забудь об этом! – холодно велела она себе. – Тебе нельзя плакать, нельзя себя изводить. И... – взгляд ее упал на жалкий ломоть, лежащий на столе. – И есть это тоже нельзя».

Как обычно, решить оказалось легко, да сделать – трудно. День за днем чернорясница приносила плохой хлеб и выносила ведро со следами рвоты, хитро поглядывая на Елизавету, но ни о чем больше не спрашивая. А узница то металась по каморе, то часами сидела, прижавшись к стене. Когда подводило живот, тошнота сразу усиливалась, приходилось то и дело жевать... Она думала, неотступно думала все об одном: где взять деньги, чтобы покупать себе продукты в тюремной лавке? Как добиться разрешения на это?

Елизавета понимала, что Кравчук и ухом не поведет на ее мольбы. Что ему до этой беременности? Что ему до того, что она не может потерять сына, как потеряла его отца, это смерть для нее? Уповать приходилось только на себя – и на бога. Так, как сейчас, самозабвенно, истово, Елизавета не молилась никогда в жизни. И если правда, что обращаться к господу надо не с воплями непристойными, а с истинным томлением сердца, то она истомилась, моля о чуде.

И господь услышал ее. Чудо свершилось... но это было самое странное чудо на свете.

* * *

Однажды выдался день, когда Елизавету почти не тошнило. Ощущая невыразимое облегчение, она принялась наводить порядок в своей каморке, потому что среди этого убожества ее почти кошачье пристрастие к чистоте еще усилилось. Потом вымыла голову (благо золы в подпечье сколько хочешь: дни стояли холодные, так что чернорясница, не скупясь, протапливала Елизаветино узилище), сама поплескалась в лохани, состирнула бельишко и, одевшись в чистое, сидела у теплой печки, сушила и причесывала волосы, когда вдруг загромыхали в неурочный час запоры – и вошла надзирательница, но Елизавета ее почти не заметила, ибо на сей раз монашенка явилась не одна, а в сопровождении дородной, пышно разодетой дамы, которую Елизавета уже не раз видела сквозь те скупые щелки, которые здесь назывались окнами, прогуливающейся во дворе. По тем раболепствиям, которые расточали ей заключенные и часовые, Елизавета догадалась, что это была жена всемогущего Кравчука.

Дама сия обращала на себя внимание не только изобилием телесным и разнообразием туалетов, но и роскошными, очень красивыми париками, кои она меняла чуть не каждый день, напомнив этим Елизавете недоброй памяти Аннету Яковлевну. Один из таких париков был и сейчас на начальнице – белоснежный, пышный, яко облако, весьма оживлявший ее лицо: некрасивое, но искусно сдобренное всевозможными средствами к возобновлению увядшей красоты. Да и по платью было видно, что ухищрения la mode de Paris [50] не чужды ей.

Ее небольшие подкрашенные глазки так и впились в Елизавету, а карминовые губы алчно приоткрылись. Она тяжело перевела дух, а узница нервно оглядела себя, недоумевая, что могло так зачаровать эту даму? Уж, конечно, не ее поношенное, потертое платье. Вот разве что волосы, но...

– Волосы! – взвизгнула Матрена Авдеевна тоненьким, жеманным голоском, очень странным при ее корпуленции. – О, какие волосы, Глафира!

– Я вам говорила, барыня! – подобострастно улыбнулась чернорясница. «Красивое имя, – подумала Елизавета, – но не для этой невзрачной, злой, крысоподобной...»

– Они великолепны! – неожиданно глубоким, горловым басом прорычала Матрена Авдеевна. – Оui, c'est joli! [51]

И, вновь прерывисто вздохнув, она согнала со своего лица умильное выражение (словно маску сняла!) и заговорила таким деловитым тоном, что Елизавета вновь подивилась ее переменчивости. А уж то, о чем Матрена Авдеевна говорила, способно было не только удивить, но и вовсе сбить с ног.

– Ты, я слышала, брюхата? – холодно спросила Кравчучиха. – Не перечь: если не хочешь, чтобы другие о том знали, я никому не скажу, хотя брюхо – не ухо, платочком не прикроешь! Но пока буду молчать, обещаю. Впрочем, я об ином хотела с тобою побеседовать. Негоже, вовсе негоже, что ты ешь эти... эту... – Она брезгливо кивнула на огрызки, недоеденные Елизаветою, даже не найдя слов для их наименования.


  93  
×
×