103  

— Ну, глядите, — позволил он, как ей почудилось, слегка растерявшись.

И вот так они и проводили время. И порою пристальные взгляды Рокотова (а как еще художник может смотреть на свою натуру?) сталкивались с мягким взором Сашеньки, в голове которой плавали медлительные, словно лебеди в озере, мысли: «А почему Федор Степанович один живет? Нет, не ведомо сие никому: может быть, есть у него тайная сожительница, ведь мужчины — это те существа, которые к одинокому житью не способны… Но отчего ж он на ней не женится? Быть может, она из простых, или он в другую влюблен? Какова же должна быть та, что привлечет его сердце? Он столько видел женской красоты… Он проникает взглядом своим в самые глубины сердца женского, чудится, нет от него тайн! О господи, а что, если он сейчас читает мои мысли? Ну, коли так, пускай прочтет: я прошу его, нет, приказываю не называть меня больше Александрой Петровной! Называть велю Сашенькой!»

— Что за прелестный румянец, Сашенька, — тихо-тихо сказал, вернее, выдохнул художник. — Ах, простите великодушно, Александра Петровна! Прелестный оттенок, он непременно будет запечатлен на полотне, и румянец сей придаст особую выразительность вашим глазам. Ах, глаза, глаза, какие же у вас глаза… Обычно черные глаза сравнивают с бархатом, с агатами, а вот персы выражаются изысканно: черными солнцами называют они черные очи. Но ваши глаза я сравнил бы с туманами, с ночными озерами, покрытыми легкой мглою… И не разглядишь, что там, в том тумане, кроется: смех ли, слезы тайные… Обманываете ли вы или сами обманываетесь? Дивные, неразгадываемые загадки таятся в ваших глазах, именно в том сила их, что нет в них ничего определенного, ни страсти, ни горя — вечное ожидание от судьбы первого шага… А сами вы этого шага никогда не сделаете, в том и сила ваша, в том и слабость, красавица вы моя ненаглядная, Сашенька… ах, простите, Александра Петровна!

И неизвестно, до чего бы они договорились, кабы не пожелал Николай Еремеевич присутствовать на сеансах. Он пожелал, ну а Рокотов не посмел ему отказать.

Потом ее портрет был завершен, потом Федор Степанович начал писать ее мужа… потом он сделался другом дома, и хоть в глазах его она по-прежнему прочитывала очень многое, все же более не вел он с ней разговоров, от которых у нее подгибались колени, дыхание спирало в груди, а из глаз вот-вот готовы были пролиться слезы не то восторга, не то испуга, не то нежности, не то смертной муки. Окончание работы над портретом (чудный он получился, красоты неописуемой, Сашенька даже боялась долго глядеть на своего двойника, глаза коего словно бы душу из нее вынимали!) она отметила потоком горьких тайных слез. Почему плакала? Потому что знала доподлинно: не было в ее жизни времени счастливее, чем эти дни, и более уж не будет!

* * *

— Что?! — выдохнул Рокотов, ушам своим не веря. — Как это — сбежала?! С каким еще гусаром?!

Хозяин тяжело вздохнул, а потом этак-то конфузливо пожал плечами и с козлиной интонацией проблеял:

— А бес его знает!

— Ничего не понимаю! — Рокотов чувствовал себя не просто ничего не понимающим, но тупым, как пень. — Как же она могла?! Как решилась?!

На глазах Струйского показались слезы:

— Первоначально-то не решалась никак. Плакала, пеняла мне. А потом, когда я ей сказал: ну что ж, голубушка моя, или ты хочешь, чтобы я пулю в лоб пустил? Охота тебе детей сиротить? Сама знаешь: карточный долг — святое дело!

— О господи! — Рокотов схватился за голову. — Какой долг? Чей долг?! Вы только не говорите мне, любезнейший Николай Еремеевич, что супруга ваша затеяла за карточным столом семейное достояние проматывать!

Струйский понурился и с прежним конфузливым выражением хихикнул:

— Нет, о состоянии тут и речи не было! Ну, метнули талью-другую… не повезло мне. Я и говорю ему (поймите, сударь, не железный же я и не каменный, в раж вошел!): нет, не отыграюсь — мне не жить!

— Да кому ему-то?! — перебил рокотов.

— А, ну, этому… молодому Казанцеву. Знаете, семейство на соседней улице живет, дом о три колонны с большим яблоневым садом? Казанцевы… да знаете вы их, знаете! Сын их в гусарах служит. Игрок, кутила, пропащая душа! — Струйский ожесточенно погрозил куда-то в пространство, вновь осенив облачком пыли стопки книг и бумаг, беспорядочно составленных на столе. — Ну… соблазнил, каюсь… Слаб человек, и я слаб. Сели за стол. Не шло мне нынче, не приваливало. Он, змей, бес, говорит: хватит-де мелочиться, ставим по-крупному! И бах на кон табакерку с бриллиантами! Я… ну, выставил кое-что. Не повезло… А, да что долго рассказывать! — Струйский махнул рукой. — Предлагал ему в отыгрыш типографию свою рузаевскую — нет, ни в какую. Собрание стихов своих, «Еротиады» называемое, посвященное возлюбленной супруге Александре Петровне, — ни в какую опять-таки. Вы, говорит, перстень государыни поставьте брильянтовый либо вашу красавицу жену. Ну сами посудите, Федор Степанович, с подарками, кои посылают нам венценосные особы, судьбы наши вершащие, олимпийцам подобно, — с подарками, я мню, таковых-то особ позволительно лишь на плахе расставаться… Хотя Виллим Монс не расстался с перстнем первой Екатерины даже и на плахе. А впрочем, то был дар любви, а мой перстень — признание заслуг моих государственных, что означает пред ликом вечности гораздо боль…

  103  
×
×