28  

Борис Федорович смежил веки, хотя сейчас ему больше всего хотелось зажать руками уши. Сдавить крепко-крепко, чтобы не слышать дребезжания голосов:

  • Не лютая змея воздывалася —
  • Воздывался собака Калин-царь…

Ведь за этими незамысловатыми словами старинной песни чудились Годунову совсем другие слова!

  • Не лютая змея воздывалася —
  • Воздывался собака булатный нож.
  • Упал он ни на воду, ни на землю,
  • Упал он царевичу на белу грудь…
  • Убили же царевича Димитрия,
  • Убили его на Угличе,
  • На Угличе, на игрище.
  • Уж и как в том дворце черной ноченькой
  • Коршун свил гнездо с коршунятами…
  • Что коршун тот Годунов Борис,
  • Убивши царевича, сам на царство сел…

Калика слепой, от которого Борис впервые услышал эту песню, давно сгнил в земле, но прежде того допел ее, сидя на колу. Вот уж сколько лет с тех пор прошло – семь, восемь? – а голос его, дребезжащий от муки, исполненный смертных слез, иной раз нет-нет да и зазвучит в ушах Бориса. Конечно, он знал, что в погибели царевича винят его, но впервые понял, что за это его не только осуждают, но и проклинают. В ту пору, когда прошло первое ослепление злобою, подвигнувшее расправиться с неосторожным каликой, Борис вскоре успокоился. Но ненадолго. Песен больше не слышал, однако и без них было тошно. Словно змеи, поползли с польских и литовских земель слухи о том, что объявился там какой-то человек, называющий себя Димитрием. Спасшимся в Угличе царевичем Димитрием!

Весть эта произвела на Годунова то же впечатление, какое производит удар разбойничьим ножом в темноте. Пораженный, тяжко раненный человек не вполне понимает, откуда исходит опасность, и слепо машет руками, пытаясь защититься.

Если он безоружен, движения его никому не приносят вреда. Если же вооружен, то разит куда ни попадя, не разбирая ни правого, ни виноватого, и тем больше крови льется вокруг, чем опаснее и смертоноснее его оружие.

В руках у Бориса была власть, царская власть.

Он вспоминал годы своего царствования, когда во прославление своего имени пытался быть добрым, миролюбивым царем, истинным отцом своим подданным. Но милосердие не принесло ему счастья и народной любви. Теперь Борис безуспешно пытался воротить невозвратное – прочность своего пошатнувшегося трона – и опять лил направо и налево кровь, чтобы нащупать след Димитрия, покончить с ним, а если нет возможности вновь перерезать горло ему (на сей раз наверняка, не давши промашки!), то сделать это с теми людьми, которые либо помогли спастись мальчишке, либо выставили некоего самозванца как знамя против царя Бориса Годунова.

Хуже всего было то, что он не мог прилюдно назвать причину своего страха, своей безумной жестокости. Казалось, произнесешь имя Димитрия вслух – и он тут же объявится, как черт, который незамедлительно возникает при одном только упоминании его. А еще хуже было то, что он и себе не мог признаться, что уверен в смерти Димитрия. Он не расспрашивал убийц его, а даже если бы видел их и слышал, все равно не мог бы поручиться, что в Угличе зарезали именно царевича, а не какого-то подмененного ребенка, как об этом шептались сейчас все, кому не лень. Клятвам Шуйского тоже не могло быть веры.

Борис думал: надо было тогда стереть с лица земли Углич, безжалостно пытать всех Нагих после того, как услышал намек – всего лишь намек Горсея! – на то, что Димитрий мог спастись.

Не поверил хитрому иноземцу – вот и упустил из рук погибель свою. Теперь оставалось разить на ощупь, в темноте, не упуская ни правого, ни виноватого, без разбору, в надежде хотя бы случайно поразить тех, кто породил это чудовище, этот призрак.

Он не знал достоверно их имен. Он знал их общее имя и не раз готов был зарычать, совершенно так, как рычал некогда Грозный: «Бояр-ре!» Родовитая знать вся была против него, а потому Годунов не щадил никого, проливал моря и реки крови, от всей души желая, чтобы самозванец захлебнулся ею. Бельский, Романовы, Пушкины, Щелкаловы… несть числа жертвам! Но особого проку в том не было. Разве что ненависть народная обострялась. Ее возбуждали письма самозванца, привозимые из Литвы и Польши в мешках с зерном – по случаю неурожая. Ни грамота патриарха Иова, называвшая Димитрия монахом-расстригою Гришкой Отрепьевым, ни написанный каким-то монахом Варлаамом Извет [20], беспощадно обличавший самозванца и называвший его монахом-расстригою Гришкой Отрепьевым, ни обряд анафемы, совершенный торжественно во всех церквах Руси, не утихомирили слухов и не расположили к Борису сердце народное. Грамоте не верили: ведь всем было известно, что Иов – послушная глина в руках царевых. Вести об успехах Димитрия, о его неудержимом продвижении к Москве возбуждали радость в народе. А Бориса они повергали в безумие…


  28  
×
×