46  

– Славно. Как зовут тебя?

– Марья, – ответила она, поднимая на атамана большие зеленые, мрачно мерцающие глаза. – Только чаще кличут Манюней.

– Так как мне прикажешь тебя звать-то? Марьей либо Манюней?

– Да хоть горшком называй, лишь в печку не сажай, – равнодушно отозвалась девка, делая попытку подняться, однако Заруцкий оказался проворней и схватил ее за плечо, докончив в лад:

– В печку не сажай и в постель не зазывай, так, что ли?

– Воля твоя, – отозвалась она равнодушно. – Что захочешь, то и сделаю. Уж лучше с тобой валяться, чем под кнутом дух испустить.

Ее унылая покорность вдруг разозлила Заруцкого. Да что он, в поле обсевок?! Он привык, что бабы да девки сами гонялись за ним, а уж та, которую он хотел взять, вприпрыжку бежала в его постель, а то и, не добежав, задирала подол под первым же кустом! Эта же кочевряжится как Бог весть что. Подумаешь, держал ее при себе какое-то время самозваный Димитрий, ну, надоела, ну, всякое бывает. Ему, Заруцкому, она тоже надоела бы. На всем белом свете, по его мнению, существовала только одна женщина, которая не могла бы ему надоесть, а прочие… луковая шелуха! Но вместе со злостью в нем пробудилось и желание, поэтому он вскочил, облапил девку, впился губами в рот и крепко помял ее груди.

Ого, и в самом деле – крутое тесто, грех жаловаться. Не ущипнешь!

Вдруг ему показалось, что до постели идти слишком далеко. Легко повалил девку на пол, задрал подол, растолкал ее ноги пошире, распустил вздержку шаровар и нашарил оголодавшим естеством пряно пахнущее лоно. Заруцкий любил повозиться с бабою, продлить удовольствие, однако эта чертовка вдруг что-то такое сделала, как бы взяла его всего в кулак и выжала, вывернула! Он извергся в единый миг, даже сласти особой не ощутил, одну только неловкость: как-то неладно все вышло, неласково, словно не любился, а некую нужду торопливо справлял.

Надо было бы поучить девку кулаками за то, что не угодила, однако Иван Мартынович так вдруг устал, что и наказывать ее было неохота. Только и мог, что сполз с нее на пол, да и прилег ничком.

Рядом было ее круглое, душистое плечо – Заруцкий приткнулся было к нему лбом, однако это плечо отчего-то все тряслось да вздрагивало. И дышала она как-то неровно, странно. Иван Мартынович слушал, слушал это сдавленное дыхание, пока не сообразил: да ведь Манюня ревмя ревет. Заливается слезами!

Тошновато как-то сделалось: не повредил ли он ей там чего-нибудь тайного, женского?

– Эй! – тронул дрожащее плечо. – Ну чего ты, а? Больно, что ль?

– Ох, больно, – выдохнула она. – Больно, не снести!

Отчего-то Иван Мартынович немедленно понял: говорит она вовсе не о телесной боли. У бедной девки сердце разрывалось, вот что. Да уж, крепко, видать, прилюбила она этого неказистого царька, взял же он ее чем-то за душу, только чем? При таком невеликом росточке, да маленьком носишке, да короткопалых ручонках у него небось и стручок с вершок.

– Да брось! – шепнул от души, жалеючи. – Неужто он тебя всегда лишь для себя держал, никому другому не давал?

– Я раба его, вещь его, – выдохнула Манюня. – Он в моей жизни и в смерти властен, ни в чем отказа у меня не встречал – еще с тех пор, как мы жили в людях у боярина Романова, у Александра Никитича. Потом разлучили нас, Юшеньку в монастырь постригли, Гришкой нарекли Отрепьевым, а меня мой дед при себе держал. Я плод от Юшеньки вытравила, замуж никто не брал, да мне и не нужен никто был, ни разъединый человек, кроме моего милого! Помню, когда-а-а еще боярин мне златые горы сулил, ежели я его стану, но я была Юшенькина. Всегда была только его и думала, что навеки останусь. Ждала его, словно лета зимой, словно солнышка. И дождалась! Когда он из Польши пришел и меня у деда забрал, я словно на свет заново народилась. Что бы он ни велел, я все исполняла. Подкладывал меня под других мужиков – мне и это в охоту было, даже в радость, все было нипочем, потому что я знала: после этого увальня я к моему затейнику Грине ворочусь. Заморочу голову дураку, обведу вокруг пальца, вызнаю, что надо, – и все Грине поведаю. Да ради него я б не то что с кем ни попадя легла – кожу бы с себя живой содрать дала! Я кто? Девка безродная, из крепостных романовских, а Гриня – он ведь природный государь. В Угличе его чуток не зарезали, чудом спасли, это потом Александр Никитич его в безвестности да рабстве держал, ибо Романовы сами на престол метили, для себя царства чаяли. Прошлый-то Димитрий, думаешь, подлинный был? Нет, их, романовский, подменыш. Думали его руками жар загребать, ан нет – он с норовом оказался. Тут они его и придавили. Теперь Шубник правит, но скоро его час пробьет, а Гринин – настанет. А мне… мне он сулил… – Она судорожно всхлипнула: – Помню, когда поляков побили вместе с самозваным Димитрием, шли мы с Гриней по Москве… я, помню, полный подол набрала всяких самоцветных каменьев да жемчугов… и Гриня говорил: теперь-де ты, Манюня, царицей станешь. Богом клялся и святым православным крестом, что стану я царицею. А теперь… а теперь… – И девка зашлась в рыданиях.

  46  
×
×