3  

Она подпрыгнула на месте. Она бросила золото, которое тащила. Она заметалась во все стороны разом. Она помчалась к общей кладовой, где на отдельной полке лежали пять превосходных, только что украденных у человеков большущих луковиц в шуршащей рыжей шелухе. Бормоча про себя что-то вроде "растяпа бессердечная, недотепа несчастная", она покатила вон самую большую и красивую луковицу, торопясь и обливаясь потом.

На тропе, ведущей от кладовой, ее застали другие Малявки.

— Что ты? — удивленно сказали они.

— Ведь мы же все тебе показали, — сказали они.

— Ты же сама убедилась, — сказали они.

А Малявка… все слова застряли у нее в горле, из глаз полились слезы, и чем настойчивее встревоженные друзья пытались успокоить ее и просили рассказать, в чем же, наконец, дело, тем горше плакала она, плакала навзрыд, потому что никак, ну совершенно никак не могла объяснить, зачем она тащит эту луковицу к огромному Птенцу, который по всем признакам давным-давно мертв в своем надежном убежище из куста ежевики.

Последняя из рода

Мать убьет ее.

Просто убьет.

Сколько раз говорила она: никогда никому не позволяй подходить к твоим волосам — с гребнем ли, с ножницами ли, с чем угодно, ничьи руки не должны касаться этого жидкого золота, текучего меда, желтого моря. Ты такой жабенок, говорила мать, волосы — это все, что у тебя есть, можно подумать, что я родила тебя от кого-то другого, ты совсем не в отца, а ведь красивее его на свете никого не было, ну хоть волосы мои, так смотри за ними, смотри как следует, они дорогого стоят. Жабенок, конечно, жабенок и есть — худая, большеротая, скуластая, с с бледными глазами на бледном лице, дурнушка, особенно рядом с матерью, всей красоты и есть только, что волосы. Она слыхала это множество раз, тысячи, сотни тысяч раз, сложно было не запомнить, хотя вообще-то память у нее не слишком хорошая, дырявая, вообще-то, никудышная память.

Кое-что она хорошо помнила — лес и башню, огонь в камине и псов у огня, и мать, расчесывающую ее золотой водопад вечерами. Материнский смех — то ясный и звонкий, как пенье реки у подножия башни, то визгливый и злой, когда она в ярости гнала от себя псов, огромных поджарых псов, исполнявших любое ее желание, трусивших перед ней, как свиньи перед Цирцеей, у них были на то все основания, у этих больших, лохматых кобелей, они все еще рассчитывали на то, что когда-нибудь снова станут людьми, но мама смеялась и говорила, что пес — самый благородный облик для вонючих похотливых козлов, и тут она не могла не согласиться с мамой, потому что уж конечно лучше быть псом, знакомым, лохматым веселым псом, чем непонятным вонючим козлом. Но визгливых ноток в мамином смехе боялась, как и псы, убегала в лес, пряталась, спала в кучах осенней листвы. Потом мать спохватывалась, вспоминала о ней, посылала псов, но их и посылать не надо было, матери они боялись, а ее любили, ее вообще любило зверье, ни разу никто не укусил и не поцарапал, они прибегали за ней, звали, вели домой, и мать, бранясь, осторожно вычесывала листья и мусор из ее золотых волос, повторяя, что раз больше ничего нет, так хоть это надо беречь, а не валяться неприбранной в сырой листве.

А вот войны людские, сколько их ни было вокруг — не помнила вовсе, запомнила только последнюю, потому что с нею в лес впервые пришла зима. Мать все меньше смеялась и все больше визжала, люди теснили лес все настырнее, все выше поднимались по реке, мать уже не превращала их в псов, а просто убивала, и лес стал неприятный, хотя на диво разросся на могилах, нехороший стал лес, тихий, темный и пустой, и мамин Зверь не выдержал и ушел, он и так-то появлялся очень редко, он не любил собак. И, когда в лесу впервые настала зима, она поняла, что Зверь ушел навсегда. Если только его не убили люди — люди всегда охотились на таких, как он, в башне висела даже пара гобеленов с изображением такой охоты, хотя мама и говорила, что это — чушь, бубенцы эти, флейты, непорочные девы и золотые уздечки, должно что-то случится с лесом, чтобы Зверь вышел оттуда, а тогда уж лови его, если сможешь.

Зверь ли ушел и пришла зима, наоборот ли, но жить в лесу стало совсем невмоготу, и она вышла, прямо по снегу, и попала на какой-то солдатский лагерь, их много было, этих лагерей, она уж не помнила, сколько. Там ей сообразили какую-то одежду, все хотели куда-то отправить, как-то устроить ее судьбу, но она быстро догадаласть и затвердила еще одно правило своей жизни — никогда не говори о себе первая и нигде не задерживайся долго. Они сами все рассказывали ей за нее — сирота, тронулась немного, ничего удивительного, бедные дети, эта проклятая война, эти проклятые русские иваны, эти проклятые немецкие фрицы. Они так перемелькались все в ее голове, что после той зимы она долго не помнила ничего, да и не хотела помнить, потому что внезапно выяснилось, что зима приходит каждый год, приходит надолго, и в это время в лесу не проживешь, особенно, когда нет рядом ни мамы, ни гончих псов, а сама она еще проделывать такие вещи с людьми не умела. Всей ее силы хватало, чтобы немного отвести людям глаза, вовремя исчезнуть, ловко ответить на совсем уж непоянтный вопрос, сделать в «бумагах» то, что они более всего ожидали видеть. И ни в коем случае не говорить о себе, нигде не задерживаться подолгу и никого не подпускать к волосам.

  3  
×
×