Вот он пляшет на скале, голый, словно только что на свет явился, и топает босыми пятками, и хлопает себя по коленям, то выпятит, то втянет свой белый живот, как в цирке воздушный шар надувают.
Она зажмурилась и стала читать молитву.
Три часа это длилось, наконец она не выдержала:
— Чарли, Чарли, иди же сюда! Я тебе что-то скажу!
Он спорхнул к ней, точно лист с дерева,— слава Богу, одетый.
— Чарли,— сказала она, глядя на сосны,— я вижу палец твоей правой ноги. Вот он!
— Правда видишь? — спросил он.
— Да,— сокрушенно подтвердила она.— Вон, на траве, похож на рогатую лягушку. А вот там, вверху, твое левое ухо висит в воздухе — совсем как розовая бабочка.
Чарли заплясал.
— Появился, появился!
Старуха кивнула.
— А вон твоя щиколотка показалась.
— Верни мне обе ноги! — приказал Чарли.
— Получай.
— А руки, руки как?
— Вижу, вижу: одна ползет по колену, словно паук коси-коси-ножка!
— А вторая?
— Тоже ползет.
— А тело у меня есть?
— Уже проступает, все как надо...
— Теперь верни мне голову, и я пойду домой.
«Домой»,— тоскливо подумала Старуха.
— Нет! — упрямо, сердито крикнула она.— Нет у тебя головы! Нету!
Оттянуть, сколько можно оттянуть эту минуту...
— Нету головы, нету,—твердила она.
— Совсем нет? — заныл Чарли.
— Есть, есть, о Господи, вернулась твоя паршивая голова! — огрызнулась она, сдаваясь.— А теперь отдай мне мою летучую мышь с иголкой в глазу!
Чарли швырнул ей мышь.
— Эге-гей!
Его крик раскатился по всей долине, и еще долго после того, как он умчался домой, в горах бесновалось эхо.
Старуха, согнутая тяжелой, тупой усталостью, подняла свою вязанку хвороста и побрела к лачуге. Она вздыхала и что-то бормотала себе под нос, и всю дорогу за ней шел Чарли, теперь уже и в самом деле невидимый, она не видела его, только слышала: вот упала на землю сосновая шишка — это он, вот журчит под ногами подземный поток — это он, белка цепляется за ветку — это Чарли; и в сумерках она и Чарли сидели вместе у костра, только он был настоящим невидимкой, и она угощала его свининой, но он отказывался, тогда она все съела сама, потом немного поколдовала и уснула рядом с Чарли, правда, он был сделан из сучьев, тряпок и камешков, но все равно он теплый, все равно ее родимый сыночек — вон как сладко дремлет, ненаглядный, у нее на руках, материнских руках,— и они говорили, сонно говорили о чем-то приятном, о чем-то золотистом, пока рассвет не заставил пламя медленно, медленно поблекнуть...
Попрыгунчик
За окном маячило холодное серое утро.
Стоя у подоконника, он так и сяк вертел Попрыгунчика в руках, пытаясь открыть заржавевшую крышку,— та все не поддавалась. Где же этот чертик, почему не выскакивает с криком из своего убежища, не хлопает бархатными ладошками и не раскачивается из стороны в сторону с глупой намалеванной улыбкой? Сидит, затаился, весь расплющенный, под крышкой — и не шевелится. Если прижать коробку прямо к уху, слышно, как сильно сжата его пружина — до ужаса, до боли. Словно в руке бьется чье-то испуганное сердечко. А может, это у самого Эдвина пульсирует в руке кровь?
Он отложил коробку и посмотрел в окно. Деревья окружали дом — а дом окружал Эдвина. Эдвин был внутри, в самой серединке. А что же дальше, там, за деревьями?
Чем дольше он вглядывался, тем сильнее верхушки деревьев качались от ветра — словно намеренно скрывая от него правду.
— Эдвин! — За его спиной мама нетерпеливо отхлебывала утренний кофе.— Хватит глазеть в окно. Иди есть.
— Не пойду...
— Что? — Послышался шорох накрахмаленной ткани — наверное, мать повернулась,— Ты хочешь сказать, окно для тебя важнее, чем завтрак?
— Да...— прошептал Эдвин, и взгляд его снова пробежал по тропинкам и закоулкам, исхоженным за тринадцать лет.
Неужели этот лес простирается на тысячи миль и за ним ничего нет? Ничего!..
Взор, так ни за что и не зацепившись, вернулся к дому — к лужайке, к крыльцу...
Эдвин сел за стол и принялся жевать безвкусные абрикосы. Тысячи точно таких же утренних часов провели они с матерью в огромной, гулкой столовой —за этим же столом, у Зтого окна, за которым недвижной стеной стояли деревья.